ЖАНРЫ

Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич
Шрифт:

ближайшему распоряжению и во все ли монастыри или в специально для этого назначенные должны быть отправляемы осужденные малолетние. По поручению сената первоприсутствующий отправился спросить мнения Победоносцева. «Да что вы?!—возопил тот. — Помилуйте?! Что затеяли! Отдавать детей в монастыри! Да ведь их там развратят! Это совершенно невозможно! И кто это такой закон написал!» — и т. д. Это не мешало ему, впрочем, допускать отнятие детей у раскольников, записанных обманом или насильственно в православие, и отдавать их в те самые монастыри, о нравственности обитателей которых он был столь низкого мнения. Именно по одному из таких дел обратилась ко мне за советом графиня Татьяна Львовна Толстая, спрашивавшая при этом, не следует ли ей пойти к хорошему знакомому их семейства и влиятельному у государя человеку генерал-адъютанту графу Адаму Олсуфьеву. Я посоветовал ей взять быка за рога и пойти со своей негодующей просьбой прямо к Победоносцеву, сославшись в разговоре с ним на то, что она собирается пойти к Олсуфьеву. Я проводил ее до дверей квартиры обер-прокурора в унылом доме на Литейной. Результатом разговора с нею великого инквизитора были: предписание местному архиерею, о котором он отозвался при этом, как о дураке, немедленно освободить детей несчастных сектантов из монастыря и отдать родителям и… известная глава в романе «Воскресение».

Второе деловое письмо Победоносцева не находит себе, однако, извинения в добросовестном заблуждении, в которое он мог быть введен.

В 1899 году в Тульском суде слушалось поистине ужасное дело сельского священника Тимофеева, который, развратив малолетнюю няню своих детей, выдал ее затем замуж за глуповатого местного крестьянина и продолжал с нею связь, передавая ей записки о часе и месте свидания (иногда даже назначаемом в церкви) при подходе ее ко кресту по окончании литургии. Начав затем ее ревновать к мужу и подчинив ее совершенно своей воле, он уговорил ее привести вечером в день храмового праздника мужа в сарай (будто бы за получением мяса) и там, в ее присутствии, при помощи своего работника собственноручно задушил несчастного, затем усадил его труп между собою и работником в тележку, провез его по селу и, поколесив в окрестностях, бросил тело с камнем на шее в пруд, забыв, однако, снять с него фуражку, которая всплыла и послужила к открытию убийства. Тимофеев имел цинизм служить панихиды по умершем от рук неизвестных злодеев и отпевать его. Несчастной женщине, однако, стало казаться, что ее преследует покойный в виде привидения, и она рассказала следователю всю истину, упорно стоя на своем признании. На суде второй священник, отозвавшийся сначала незнанием, после принесения торжественного обещания говорить правду по священству, объяснил, что, придя из любопытства в соседний сарай, чтобы подсмотреть в щелку соитие Тимофеева с N. N., увидел вместо того убийство. Присяжные, спутанные защитой Тимофеева и торжественным заявлением тульского губернского предводителя дворянства Арсеньева (впоследствии члена Государственного совета), явившегося в суд в мундире и орденах для вящего эффекта, в том, что лично ему известный почтенный иерей не мог совершить столь гнусного преступления, вынесли оправдательный приговор. Дело поступило в сенат по протесту прокурора и с объяснением Тимофеева, исполненным кляуз и всякого рода инсинуаций. Духовное ведомство переполошилось, и его представители стали проповедовать, что священник явился несчастной жертвой крайнего радикализма судебного ведомства Таганцев направил дело ко мне, и затем я получил следующее письмо Победоносцева [106].

Я ответил, что ввиду серьезных нарушений, допущенных председателем в своем руководящем напутствии, лично нахожу необходимым отменить приговор, но для более всестороннего рассмотрения дела — перенесу его ка уважение присутствия департамента, то есть на разрешение 20 человек. Приговор был кассирован. Во избежание местных влияний дело было передано присяжным г. Орла, и ими Тимофеев был осужден. Это дело напоминает мне два других, тоже касающихся служителей алтаря и бывших в рассмотрении сената в конце 90-х годов.

Было ослепительно яркое и жаркое утро в Санремо, когда в итальянских газетах я прочел известие о смерти

Победоносцева. Весь день скорбное чувство и омраченная мысль обращались к нему. Он предстал передо мною во всем трагизме своих последних лет и в особенности своих последних минут. Почти никем не любимый и многими ненавидимый, сходя в могилу, он не мог не видеть на протяжении всей своей житейской деятельности место пусто, место бесплодно, место безводно, не мог не понять, что, поддерживая внешний обряд жизни и веры и угашая в них всякий дух, он ничего не достиг. Искаженный давлением, этот дух воспрянул с необычайной силой и сломал все преграды. Государственный пессимист и фанатик немого уклада жизни, он присутствовал при том, как невежественные и близорукие оптимисты фанатически двинулись к утопическим идеалам, брызгая грязью и не брезгая пролитием крови. Ему пришлось присутствовать при разложении того ведомства, которое он олицетворял собою 20 лет, и увидеть полное равнодушие воспитанного им общества и голодного и невежественного народа к заветам истории, к целости родины и к вопросам веры. Он дожил до того, что сын человека, которого на несчастие России он убедил свернуть с пути, по которому начал в своих реформах идти Александр II, отвернулся от него и в малодушном страхе поспешил обязаться дать России те свободы, против которых так вопиял «Московский сборник». В печати говорилось, что он и на одре болезни интересовался всем и заставлял прочитывать себе газеты. Можно, однако, себе представить, что чувствовал он, читая хотя бы о первых заседаниях новой Государственной Думы. Он умирал медленно, как тяжко раненный воин. Перед ним воочию наступило со страстною и необдуманною стремительностью торжество практическое тех начал, на подавление которых он столь бесплодно употребил и свой острый ум, и свое влияние, быть может, не без тяжкой внутренней борьбы, заглушая в себе голос постепенно иссушаемого сердца. Мне писали из Петербурга, что на его панихиде из посторонних плакал один лишь черствый старик барон Менгден — его школьный товарищ, а из Москвы донеслась зашипевшая около его праха бесчестная клевета об оставленных им 6 миллионах, источник происхождения которых был неизвестен. В печати смерть его была встречена полным равнодушием, как нечто уже давно совершившееся и лишь запоздавшее в своем оглашении. А между тем каждый (ив том числе я), знавший его не по одной наслышке, не станет отрицать в нем ни бескорыстия, ни искренней любви к России. Вся беда лишь в том, что как государственный человек он умер в конце 70-х годов и с тех пор распространял вокруг себя тление и ржавчину.

Весть о его смерти перенесла мою мысль в Петербург и заставила ее перешагнуть через порог его неприветной обители. Мне показалось, что я вижу его иссохшее бледное лицо и потухающие глаза и слышу его обычные безнадежные вздохи: «Ах, боже мой! Боже мой! — шепчут его бескровные уста. — Ах, боже мой! Боже мой!» Пускай же будет милосерд к нему тот бог, которого он так часто призывал и которому он так странно служил!

3 мая с/с«

Финляндия. Нишлот.

1 августа 1907 г.

В 1891 году после долгих и мучительных колебаний я оставил должность обер-прокурора кассационного департамента, с которой у меня связаны самые светлые воспоминания. Я получил эту должность на сорок втором году жизни, в тот период, когда по моему замечанию умственные, а иногда и физические силы человека достигают своего апогея. Несмотря на томительную и неудовлетворявшую меня деятельность гражданского судьи в палате, несмотря на упорное преследование меня со стороны официальных сфер, не понимавших и не хотевших забыть дела Засулич, несмотря, наконец, на многие горести личного и общественного свойства, я с божьей помощью не только сохранил, но и накопил энергию за протекшие с дела Засулич семь лет. Вместе с тем моя гражданская деятельность, представлявшая собою fastigium была вместе с тем и «quies» [107], и благодаря этому укрепилось мое слабое здоровье. Поэтому я отдался всеми силами души и с напряжением всех физических сил труду обер-прокурора, которому я желал придать влиятельный и благотворный характер. Это, по-видимому, и удалось. Мои заключения стали печататься в газетах и привлекать публику в заседания, заставив ее интересоваться тем, о чем она дотоле и понятия не имела: деятельностью кассационного суда. Вместе с тем сенат, отнесшийся, за небольшими исключениями, к моему назначению равнодушно, а со стороны некоторых даже враждебно, вскоре обратился во внимательного слушателя, а затем, наконец, в моего безусловного союзника, так что в последние пять лет моего обер-прокурорства я уже не знал случая, когда сенат со мною бы не согласился, несмотря на то, что я давал заключения каждый вторник по всем делам, вносимым в департамент, исключая питейных, лесных и строительных. Я старался вносить в эти заключения, наряду с юридическими соображениями, этические взгляды и наставления, пытаясь в то же время по отношению к бытовой и житейской обстановке дел отразить в этих заключениях результаты «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».

Бывали, конечно, тревожные и трудные положения, особливо там, где приходилось круто ломать застарелую сенатскую практику, как, например, по вопросу о клевете в печати, или воевать с режимом Победоносцева и аггелов его по делам о преступлениях против веры, но порядочность в отношениях ко мне министров юстиции Набокова и Манасеина и сочувствие лучших людей моего времени поддерживали меня нравственно, а сокровенный внутренний голос, вещавший мне, что я иду по верному пути, окрылял мою мысль и мое слово. Все это заставляло меня желать «не желать еще лучшего» и оставаться в моей должности до конца дней. Я сознавал, что в судебном ведомстве наступает нравственный перелом, что прежняя любовь к судебному делу иссякает и что в руках какого-нибудь нечестного стрелочника судебные деятели незаметно для них могут быть с прямого пути, намеченного судебными уставами, переведены на путь грубого карьеризма и душевного опустошения ради суетных приманок. От руководящей деятельности кассационного суда зависело многое, чтоб удержать прежний правильный курс. Сенатское «quos ego!» могло звучать и грозно и вразумительно. Для этого, однако, и курс сенатского корабля должен был быть правильный и неуклонный. Провидение поставило меня в рулевые этого корабля, и я сознавал одновременно всю глубину моей перед ним ответственности. Но в 1887 году произошло нечто, о чем как-то дотоле не думалось. 1 марта на Невском проспекте были арестованы 5 молодых людей, при 2 из которых оказалась бомба, предназначенная для цареубийства Хотя деяние их или по крайней мере большинства из них имело характер лишь приготовления, но при действии нашего старого Уложения, которое валило в одну кучу и совершение, и голый умысел по государственным преступлениям, наказывая их одинаково, они были преданы суду Особого Присутствия сената, осуждены и казнены, несмотря на свою просьбу о помиловании, за исключением одного. Шевырева, за которого усердно заступился Победоносцев. Я пережил тяжкие минуты ожидания, что жребий обвинителя падет на меня и что чувство служебного долга поставит меня в невозможность отказаться от участия в этом судбище. Противник смертной казни вообще, за исключением горестных случаев, когда надо устрашением обуздать всплывшие поверх дикие страсти озверевших подонков общества в эпохи разложения общественного или государственного порядка, я тем более не допускал ее за политические преступления, и в особенности в форме отдаленного покушения или приготовления. Поэтому я, конечно, в заключении о наказании смягчил бы его на несколько степеней, что было бы, впрочем, совершенно бесплодно, так как Особое Присутствие и общее собрание сената, как показало последующее, не допускали и мысли об устепенении смертной казни переходом к каторжным работам. Бездушный и злобный холоп Дейер настоял бы, конечно, на смерти, а для меня при Александре III такое мое заключение имело бы непосредственным результатом увольнение меня в отставку от любимого дела, которому, я чувствовал, я служил с пользой и честью. Должно быть, Манасеин это понимал и двояко берег меня, так как он назначил исполнять прокурорские обязанности в Особом Присутствии Н. А. Неклюдова. Хотя последний уже давно положил право руля и в своих законодательных и кассационных заключениях поплыл по фарватеру, пролагаемому грубым и близоруким «миротворцем», но тем не менее он, нервный и впечатлительный, не мог отрешиться от лучезарного прошлого своей юности. Автор недопущенной к защите диссертации «Уголовностатистические этюды», издатель Милля и Льюса, блестящий комментатор Берне и популярный мировой судья не мог, конечно, и думать в свое время, что ему придется требовать смертного приговора. Он был совсем раздавлен данным ему поручением, тем более, что один из подсудимых, выдающийся по таланту студент-математик Ульянов, был сыном его собственного любимого учителя в Пензенской гимназии. Страдал он и на суде, но тем не менее в судебном заседании успел себя настроить в унисон с общим деланным настроением верноподданнического ужаса. Он не погнушался даже требовать, вопреки прямому указанию судебных уставов, оглашения собственных сознаний подсудимых для какой-то фантастической «проверки обвинительного акта». Его первая и последняя обвинительная речь была бесцветна. В ней чувствовалась неискренность и не было даже Муравьевской риторики и деланного пафоса, а ссылка на то народное негодование против молодежи, которое возбудило быдеяние подсудимых, если быоно удалось, была крайне натянутой, ввиду отношения народа к убийству Александра II. Зато Дейер плавал, как рыба в воде, судорожно вертел карандаш в руках и всласть повторял в усугубленном виде свои старые приемы по делу Нечаева в Москве. «Встать!» — скомандовал он подсудимым при чтении обвинительного акта и совершенно произвольно заставил их стоя прослушать этот акт. «Где вы окончили курс?» — спросил он молодую девушку-еврейку, обвинявшуюся в укрывательстве подсудимых. «В Елизаветградской (кажется) женской гимназии».— «На казенный счет?» — «Нет, на счет родителей».— «А какого вероисповеданья ваши родители?» — «Иудейского». — «Значит, евреи?» — торжественно провозглашает Дейер. «Да», — говорит дрожащим голосом, бледнея, несчастная. «А чем они занимались?» — «Коммерцией».— «Га! — восклицает Дейер. — Значит гешефтом?!» Девушка поникает головой и молчит. И это происходит перед самой обвинительной речью, в которой обвинитель будет требовать головы. Зная себя и свою вспыльчивость, я сомневаюсь, что был бы способен после такого допроса встать и к величайшему скандалу заявить, что не желаю участвовать в ведении процесса с такими приемами. Если припомнить, что после процесса 1 марта 1881 г. даже весьма услужливый Фукс впал надолго в немилость за то, что после объявления приговора Особого Присутствия позволил осужденным проститься друг с другом накануне смерти, то можно себе представить, чем бы окончился такой скандал со стороны человека, считавшегося красным. По окончании судебного заседания Неклюдов даже так вошел в свою роль, что в заседании общего собрания сената, куда поступили кассационные жалобы осужденных, горячо настаивал на невозможности смягчать наказания за преступления, обложенные смертною казнью. Он основывал это на решении Особого Присутствия, которое по источнику своему не имело никакой кассационной силы и противоречило всякой юридической логике, так как смертною казнью обложены и карантинные преступления, подлежащие суду присяжных, которым председатель, безусловно, обязан объяснять 827 статью Устава угол, суд-ва в том смысле, что при признании ими подсудимого заслуживающим снисхождения суд категорически обязан под угрозой недействительности приговора понизить наказание на одну степень. К великому сожалению и стыду, общее собрание согласилось с Неклюдовым. Когда приговор был приведен в исполнение в Шлиссельбурге, в присутствии товарища прокурора Щегловитова — ныне министра юстиции, я должен был сделать распоряжение о выдаче по ордеру министра господину Дейеру из остатков сумм по уголовному кассационному департаменту 2 тыс. рублей для лечения болезни: это была плата за пять голов! Но душе Неклюдова это дело обошлось дорого. Гордый и самолюбивый, он, конечно, не показывал, ценою какой внутренней ломки и насилия над собой досталось ему его выступление в роли обвинителя: мне пришлось совершенно случайно и невидимо для него наблюдать его вскоре после этого на перроне Николаевского вокзала, где он кого-то поджидал, и мне невозможно забыть ужасного выражения его лица, с остановившимся взглядом и трагическою складкою губ, и его дрожащих рук, которыми он машинально «обирал на себе пальто». Я припомнил эту исполненную подавленного отчаяния .фигуру, когда до меня дошла весть о кончине товарища министра внутренних дел Неклюдова в казенной квартире в доме бывшего III Отделения и о торжественном отпевании его в домашней церкви шефа жандармов. Мне была совершенно ясна одна из сильнейших причин, заставивших разорваться это когда-то благородное сердце, обладатель которого увлекся пагубною мыслью, путем сделок с совестью, недостойных уступок и компромиссов, достичь возможности занять такое положение, в котором можно было бы начать осуществлять мечты своей юности, заставив этим забыть грех своих зрелых лет. На границе обетованной земли, быть может накануне получения звания министра, судьба сказала ему: «Довольно!», вменив в ничто благородные мечты молодости и заставив испить всю горечь политических грехов стареющего человека! Процесс 1887 года, счастливо меня миновавший, смутил меня чрезвычайно. Мне было ясно, что при новом возникновении подобного обвинения было бы крайнею жестокостью снова поручать его Неклюдову и эту чашу пришлось бы испивать мне. Я решился поэтому иметь откровенное объяснение с Манасеиным. Он успокоил меня тем, что по желанию государя такие дела впредь будут передаваться военному суду, а что если бы, паче всякого чаяния, такое снова пришлось рассматривать Особому Присутствию, то он выпишет для этого из Москвы Муравьева qui ne demande pas mieux. На мое замечание, что это может представиться неудобным ввиду нахождения при сенате двух судебных ораторов, он сказал мне, грустно улыбнувшись: «Найдем охотника и в Петербурге, а уж вас так и оставим, взятым «под сумление», а то, ведь, вы, пожалуй, и в самом деле предложите смягчить наказание, а это не в моде. Я вот все добивался и ждал от членов этой шайки просьб о помиловании, а Константин Петрович (Победоносцев) еще и до этого давал совет даровать им жизнь. Но нашлись советники, настаивавшие у государя на противном, и он с ними согласился». Успокоенный им, я бодро исполнял свои обязанности, а по политическим делам второстепенной важности, сделавшимся специальностью Дейера, обвинителем назначался Желеховский. А затем они стали слушаться военно-окружным судом. Но в 1890 году положение дел изменилось. Александр III нашел, что военный суд действует слишком слабо, и выразил по этому поводу свое неудовольствие в обычной резкой форме (кулаком по столу ударил). Вместе с тем и служебная прочность Манасеина значительно поколебалась. Миротворец, облагодетельствовавший Россию земскими начальниками, не мог простить ему его временной оппозиции Толстому и выражал ему постоянно в разных формах свое недоверие. В воздухе начинало чувствоваться глухое раздражение, и хотя Россия «благоденствовала» «бо мовчала» (по выражению Шевченко), но взрыв протеста в террористической форме мог вспыхнуть совершенно неожиданно. Мне казалось, что упавший духом Манасеин, утративший прежнюю энергию, не будет в силах меня в случае нужды отстоять. К этому присоединилось тяжкое впечатление, произведенное на меня историей Сигиды, засеченной в Сибири с ведома государя за оскорбление смотрителя тюрьмы, — история, показавшая, что у нас замена смертной казни каторгой не лучше самой казни. Вместе с тем нелепое прекращение дела о крушении в Борках 17 октября 1888 г. с оставлением во тьме безгласности всего, что было открыто моим многотрудным исследованием, несмотря на торжественное обещание противного государем, убедило меня еще раз и с особой силой в бессилии русского самодержца и в подчинении его видам самодержавных министров, показав всю справедливость поговорки: «Один в поле не воин». Поэтому, когда осенью 1890 года я почувствовал крайнее физическое утомление, вслед за которым появились горловые кровотечения, и Шершевский запретил мне в течение шести недель выходить из дому и с кем-либо разговаривать, я стал мириться с мыслью о переходе в сенаторы. Весною 1891 года Манасеин сказал мне, что жаждет уйти из министров в члены Государственного совета и лишь боится, что ему не дадут приличного содержания в качестве члена Государственного совета. При этом он называл своим предполагаемым преемником таких лиц, с которыми я, конечно, в прокуратуре не остался бы служить ни одного дня. Достаточно сказать, что одним из них был намеченный еще Катковым знаменитый Жихарев, для которого десять Сахалинов, вместе взятых, не были бы достаточным наказанием за совершенное им в середине 70-х годов злодейство по отношению к молодому поколению. Когда я это высказал Манасеину, то он предложил мне воспользоваться открывающимися ваканциями сенаторов (не могу припомнить чьими) и перейти в состав сената; я потребовал tempus deliberandi и после долгих колебаний написал ему соответствующее письмо. 5 июня 1891 г. я был назначен сенатором уголовного кассационного департамента. Этот переход, как почти все решительные шаги в моей службе, сопровождался для меня большими нравственными страданиями.

Все светлые стороны обер-прокурорской деятельности предстали предо мной с особенной яркостью, и мучительная тоска по покинутом «слове» стала грызть мое сердце.

Положение Манасеина тоже было затруднительно. Он не знал, кем меня заменить, так как не доверял единственно подходящему кандидату Муравьеву и не любил его, а варшавский старший председатель Аристов, на котором наконец остановился его неудачный выбор, отказался от сделанного ему предложения. Кончилось тем, что осенью, как сейчас помню, в день похорон И. А. Гончарова, он предложил мне соединить по бывшему примеру Фриша исполнение обязанностей обер-прокурора с званием сенатора. Так как последнее давало возможность всегда отказаться от первого, при неблагоприятной констелляции министерства юстиции, то я согласился, но миротворец, которому, по словам Лорис-Меликова, представление о сенате было так же противно, как касторовое масло, нашел такое соединение званий неудобным, и тогда Манасеин внял моим настояниям о назначении на мое бывшее место Муравьева. Я должен признать, что в новом звании Муравьев был весьма на месте и не уронил его с той высоты, на которую мне удалось его поставить. Его практическая подготовка, умение разобраться в научных материалах и несомненный дар слова нашли себе применение в его заключениях, из которых заключение о маргарине и об оскорблении в публичной речи на суде могут считаться образцовыми. Но сам он тяготился этою деятельностью и скромным материальным положением обер-прокурора, работа которого не давала данных для удовлетворения его ненасытного честолюбия и жадного властолюбия. Он грыз удила, как скаковой жеребец, поставленный в оглобли закона. Именно то, что пленяло меня: возможность нравственного воздействия, отсутствие обязательных отношений к сильным мира, кабинетный труд и самое количество в значительной степени независимых подчиненных — все это ему претило, и он смотрел в лес раболепно, «делая глазки» своему московскому покровителю и ценителю будущему великому князю Ходынскому Сергию, и подслуживался при всяком удобном случае придворным сферам, якшаясь в то же время с презренным представителем заднего крыльца князем Мещерским. Но если Муравьев изнывал в обер-прокуратуре, находя деятельность в ней для себя бесцветной, то и я со своей стороны очень тяготился деятельностью сенатора, ввиду того, что от широких общих этико-юридических вопросов приходилось перейти к массе мелочных дел мировой практики, а по серьезным вопросам постоянно встречать глухое недовольство и даже прямую оппозицию сенаторов по поводу заявлений о необходимости переноса дел на разрешение присутствия департамента. Сенатская реформа 1877 года исказила наш кассационный суд в самом корне, уничтожив единство взглядов и однообразие практики и введя отвратительные немотивированные резолюции; благодаря им кассационный суд обратился в то, что я в шутку называл «fabrica de les resolutiones rapides» [108]и что дало повод остроумному Лохвицкому говорить, что в кассационном департаменте установилась новая форма решений, выражаемая словами: «Правительствующий сенат, невзирая ни на что, определяет». Самый состав кассационного департамента был уже не тот, который я застал семь лет назад. Он стал все более и более подбираться с бору да с сосенки, и насильственный брак со многими из этих господ, с которыми приходилось сидеть каждую неделю в одном и том же отделении, был очень тяжел. Не прошло и года, как Муравьев ушел в государственные секретари и снова возник вопрос о замещении ваканции обер-прокурора. Из двух возможных кандидатов на эту должность, способных ее занять по своей практической и научной подготовке, товарища обер-прокурора Случевского и председателя Варшавского суда Чернявского, ни один, по мнению Манасеина, не был подходящим. А больше никого не было. Таким образом, сам собою вновь возник вопрос о моем «приглашении» на это «emploie». На этот раз почему-то миротворец не встретил препятствий к соединению двух званий, а Манасеин, дав мне понять, что считает свое положение укрепившимся, удостоверил меня честным словом, что мне не придется ни в каком случае выступать обвинителем по политическим делам, а на случай, что если бы такая опасность, несмотря на все принятые меры, стала мне грозить, нравственно обязался устроить мое возвращение в сенаторы для избежания таковой. Соблазн вернуться к любимому делу и взять посох в беспастушном стаде был слишком велик, и я согласился, не ставя более никаких условий. Четыре слишком года моего второго обер-прокурорства были богаты и тревогами и хорошими воспоминаниями. Они ознаменовались крайним неблаговолением ко мне со стороны Александра III и не только недоброжелательным, но и прямо враждебным, исполненным зависти и коварства отношением ко мне Муравьева, успевшего сделаться в 1894 году министром юстиции. В 1893 году Манасеин, считая, что возвращением в обер-прокуроры я принес большую жертву, в смысле спокойствия и здоровья, и зная, что вследствие огромных занятий, которые по моему к ней отношению налагала на меня должность обер-прокурора, я должен был отказаться от предложенного мне на самых блестящих материальных условиях главного редакторства Энциклопедического словаря, решил без всякой с моей стороны просьбы испросить мне аренду, которую уже получали обер-прокуроры Неклюдов и граф Тизенгаузен. Это было осенью того года, в котором мне пришлось сказать обвинительную речь по делу харьковского земского начальника Протопопова, обвиняемого в превышении власти и нанесении побоев, и по делу князя Мещерского, обвиняемого в оклеветании в печати военных врачей. По обоим делам мои доводы и разъяснения встретили большое сочувствие юристов и общественного мнения, но вызвали полное несочувствие со стороны государя. Поэтому, когда министр государственных имуществ Ермолов доложил о назначении мне аренды, совершился, по его словам, беспримерный в этом отношении факт: государь отказал в аренде, сказав затем Манасеину, что он признает меня одним из умнейших людей в России, но не считает меня возможным награждать арендой, так как я употребляю мои способности на противодействие его видам. Ввиду такого немирного отношения ко мне миротворца, назначение министром юстиции Муравьева, нравственные свойства которого уже достаточно обрисовались, не обещало мне ничего хорошего в смысле уважения к моим многолетним трудам и к моему нравственному спокойствию. Поэтому, уехав в отпуск в марте 1894 года, я напирал Муравьеву из Гейдельберга письмо о желании моем сложить с себя обязанности обер-прокурора. В ответ на это я получил от него письмо, в котором говорилось…

Вернувшись в Петербург, я был на даче у Муравьева около Выборга, в П[аакола?], и он с притворными слезами на глазах, уговаривая меня остаться обер-прокурором и «не ставить его в безвыходное положение», сказал мне: «Неужели вы думаете, что я заслуживаю меньше доверия, чем Манасеин, и не сумею соблюсти его договора с вами?!» Я уступил и остался, будучи еще перед тем назначен членом комиссии по пересмотру судебных уставов. Начало нового царствования заставило Муравьева действовать осторожно, употребляя его любимое выражение: «на два фронта». Но уже весною 1895 года он снял маску и откровенно выступил защитником традиций и правовых взглядов царя-миротворца. Вместе с тем он раскрыл и свои душевные свойства… Когда, к окончанию моей кавказской ревизии, он явился с обширной свитой, предшествуемый своими креотурами — Медишем и Добржинским — с приемами и помпой августейшего проезда в Тифлис, я понял по его действиям относительно некоторых несчастных товарищей прокурора и членов суда, что не могу иметь с ним ничего общего. Начавшаяся с осени 1895 года бесстыдная ломка судебных уставов еще более подтвердила этот вывод. Вместо необходимого ремонта драгоценного здания, воздвигнутого в лучшие годы и лучшими людьми царствования Александра II, началось его беспощадное разрушение и коверканье при помощи всевозможных ренегатов, во главе которых стали господа Завадовский, Бутовский, Шрейбер и Таганцев, причем то, что еще можно было бы понять со стороны исполнительного, но ограниченного лакея Шрейбера или «раба ленивого и лукавого» Бутовского, не находило себе никакого оправдания со стороны старого судебного деятеля Завадовского и ученого когда-то либерального профессора Таганцева.

Из каких-то своих личных целей Муравьев стал подкапываться под главные устои нового суда, под суд присяжных, несменяемость судей, единство кассации, предварительное следствие и ряд постановлений, обеспечивающих судье независимое и достойное положение судебного деятеля, а не судейского чиновника. Горько сознаться, что, несмотря на упорную борьбу, которую я должен был вести с ним, большинство этих попыток увенчалось успехом и лишь так называемое «освободительное движение» помешало им осуществиться на практике. Вместе с тем Муравьев принял на себя роль Паладина великих реформ Александра III, проявив это главным образом по отношению к институту земских начальников. Несмотря на то, что Горемыкин вовсе не стоял за судебную власть земских начальников, а его представитель Неклюдов даже прямо заявил комиссии, что министерство внутренних дел охотно уступит всю судебную деятельность этих излюбленных детей произвола, Муравьев категорически заявил, что не допустит даже и обсуждения этого вопроса, так как это противоречит знаменитым «видам правительства». Тот же Муравьев в заседании общего собрания комиссии решительно оборвал предложение обер-прокурора 1-го департамента князя Александра Дмитриевича Оболенского о наименовании вновь учрежденных участковых судей мировыми, по-видимому считая миротворца за быка, а слова «мировой судья» за красный платок. После четырехлетних утомительных и оскорбительных для человека заседаний (мне пришлось быть в 511 таковых), которые будут мною описаны подробно и особо в другом месте, пересмотр судебных уставов был сведен к учреждению должности участкового судьи, сменяемого, пониженного на один класс против нынешнего и скудно оплачиваемого с огромной, превышающей силы и разумение одного человека подсудностью, к уничтожению параллельного строя мировых и общих судебных учреждений, к передаче кассационных функций по огромному числу дел в судебные палаты, к передаче предварительного следствия в руки полиции и т. д. Каждый из этих вопросов заставлял меня вести с Муравьевым и аггелами его обостренные прения в сознании собственного бессилия поколебать разыгравшиеся хамские инстинкты. Моя оппозиция была в высшей степени неприятна Муравьеву. Он пробовал сначала подкупить меня Владимиром II степени вне порядка, а затем совершенно неожиданной присылкой мне ассигновки в 1000 рублей «на лечение». Но разноцветные лучи Владимира не услепили меня, а по отношению к ассигновке я заявил ему, что настойчиво прошу его отложить навсегда выдачу мне пособий от государя, о которых я не прошу и получать которые не желаю. Тогда он изменил тактику и стал относиться ко мне в заседаниях комиссии не только с явным раздражением, но иногда и прямо невежливо, поворачиваясь ко мне спиною, когда я высказывал свои мнения, или придавая своему лицу страдальчески нетерпеливое выражение. Пришлось и мне поэтому говорить, не обращаясь к нему, и не скрывать своего презрения к окружавшей его клике рабов и прихвостней. Ему, очевидно, хотелось впречь в свою победную колесницу два имени с научной репутацией и, опираясь на авторитет Таганцева и Кони, совершать свою дальнейшую карьеру, шагая по трупу судебных уставов. Но носитель одного из этих имен оказался «непримиримым» и обратил свой авторитет против него, причем трагизм положения заключался главным образом в том, что от этого неприятного «совопросника» нельзя было отделаться и даже приходилось уговаривать его остаться в составе комиссии, ибо его удаление или выход из комиссии были в глазах общества и судебного мира равносильны громкому нравственному осуждению ее деятельности и побуждения ее председателя. Понятно, до какой степени стали натянуты и наши служебные отношения! Случалось так, что в среду вечером мы вели с ним самые обостренные прения в комиссии, а в четверг утром я должен был бывать у него, как обер-прокурор, для объяснений по делам кассационного департамента и, следовательно, встречаться с ним совсем в другой роли, в роли не независимого спорщика, а зависимого по вопросам служебной иерархии подчиненного. Ни одно мое ходатайство за моих сослуживцев не нашло у него удовлетворения; ни одно представление о кандидатах на открывавшиеся ваканции товарища обер-прокурора не было уважено надлежащим образом, причем состав моих товарищей пополнялся людьми, не заслуживавшими ни моего уважения, ни моего доверия. Таков был, например, некий господин Медиш, явный невежда в судебном деле и тайный соглядатай Муравьева в сенате. Получив 20000 рублей на увеселительную поездку по Сибири, во время которой он осматривал некоторые суды ночью и принимал личный состав суда на станции железной дороги, Муравьев, по моему усиленному ходатайству о пособии тяжко больному, умному и благородному товарищу обер-прокурора Губскому, которого быстро вела в могилу сахарная болезнь и у которого была семья, дал 200 рублей, Его образ действий относительно меня особенно характеризуется следующим обстоятельством: состоявшееся в феврале 1895 года нелепое оправдание Ольги Палем, коварно убившей студента Довнара, дало повод наушникам нового государя восстановлять его против суда присяжных, и Муравьев, рассказав мне про опасности, грозящие этому суду, заявил, что единственным средством ограждения этого суда от рокового для него «пересмотра» является кассация приговора. Я разделил его мнение и, рассмотрев дело, с радостью увидел, что могу совершенно беспристрастно и в интересах широкой справедливости настаивать на отмене этого приговора. Заключение мое, принятое целиком сенатом, произвело большую сенсацию в судебном мире. Покойный Джаншиев назвал его в своей статье даже «ein Epochenmachendes» [109] .Такого же взгляда был и Арсеньев в общественной хронике «Вестника Европы». Сам Муравьев высказал мне, что это заключение есть «une oeuvre magistrale» [110]. Но осенью 1895 года в комиссиимежду нами обозначился резкий разлад, и одновременно с этим в возобновленном журнале министерства юстиции был напечатан от лица председателя комиссии призыв к судебным чинам делиться с публикою своими мнениями по всем вопросам судоустройства и судопроизводства в уповании, что «du choc des opinions va jaillir la verite» [111]. Физиономия комиссии и ее желательные для председателя задачи обозначились к этому времени с достаточной ясностью, и был поставлен, несмотря на успокоение, вызванное решением по делу Палем, весьма недвусмысленно вопрос о дальнейшем существовании суда присяжных. В начале декабря ко мне зашел редактор журнала министерства юстиции профессор Дерюжинский и просил меня извинить его, если в ближайшем номере появится статья против суда присяжных, начинающаяся злословием и низкими инсинуациями против меня. Статья принадлежит сенатору Закревскому и доставлена в редакцию с настойчивой рекомендацией товарища министра Бутовского, и хотя он — Дерюжинский, — находя ее вредной по существу и неприличной по форме, и заявлял министру о необходимости отказать в ее напечатании, но Муравьев, прочитав таковую, приказал ее непременно напечатать. Статья, действительно, появилась и оправдала отзыв Дерюжинского: в ней господин Закревский — пустейший фанфарон, лишенный всякого чувства собственного достоинства и терпевший, несмотря на свои 2 миллиона состояния, грубо презрительное публичное обращение с собою Манасеина, писавший в 70-х годах статьи в защиту и прославление суда присяжных и кокетничавший с поляками в Варшаве, злобно смеялся надо мной, как над «спасителем суда присяжных», «для приведения в восхищение дам и девиц», разносил суд присяжных, до-называя настоятельную необходимость его упразднения. На прекрасные отповеди Джаншиева (суд над судом присяжных) и Арсеньева он отгрызался в течение полугода, изливая бессильный яд, и лишь торжественное заседание Юридического общества с рядом речей, выражавших негодование на предпринятый против присяжных поход Закревского и его достойных сподвижников Дейтриха и Кичина, заставил его умолкнуть с тем, чтобы в окончательном заседании комиссии о суде присяжных, покинув своих союзников, вдруг с цинической наглостью заявить, что в печати он выражал теоретическое мнение, а что с практической точки зрения он стоит за суд присяжных. В этом заседании Муравьев, видя, что он сознательно и умышленно (Дейтрих и Кичин были его излюбленными клевретами в петербургской прокуратуре и писали и ораторствовали, конечно, с его благословения и разрешения) посеял ветер, который, однако, не обратился в бурю, прислушиваясь к свисту которой он может провести в угоду шайке царедворцев проект упразднения суда присяжных, написал мне записку: «Будьте добры покончить вашим веским словом этот вопрос». Я отвечал этому тартюфу кивком головы, и результатом моей горячей речи, в которой досталось всем сестрам по серьгам, было голосование всех, за исключением трех (Кичина, Дейтриха и присоединившегося к ним Желеховского), в пользу сохранения суда присяжных. Надо при этом заметить, что еще в декабре предшествующего года особо созванное и дорого стоившее совещание старших председателей и прокуроров палат уже высказалось под моим председательством почти единогласно за сохранение суда присяжных и против суда с сословными представителями, а через полгода после этого совещания Муравьеву для каких-то собственных целей понадобилось вновь возбудить этот, всегда опасный при нашем старом строе вопрос. Таковы были мои отношения к министру. Немногим лучше были они и по отношению к кассационному департаменту в середине 90-х годов. Он пополнялся людьми новой формации, получившими звание сенатора за услужливость и почтительность и принадлежавшими по своему душевному складу к многочисленному потомству наиболее популярного из сыновей Ноя. Эти люди приносили с собою крайнюю узость взглядов, буквоедство и непонятную в старческом возрасте черствость. Поэтому их логика всегда бывала в постромках, за которые боязливо не решалась переступить. Обращение к струнам души было по большей части бесполезно, ибо последняя была у них, по выражению Щедрина, «видом малая и не бессмертная». Это особенно сказывалось на преступлениях против веры и церкви и на делах, имевших косвенный политический оттенок. В числе сенаторов оказывалось семь моих бывших Товарищей обер-прокурора и притом далеко не лучших, Некоторые из которых считали признаком своей самостоятельности упорно не соглашаться со своим бывшим главою и руководителем; а так как я в свою очередь не соглашался на то направление выдающихся дел, которое стремилось ему дать разными косвенными воздействиями Муравьевское министерство, то можно себе представить, во что вырождалась и к каким результатам стремилась показная независимость вновь испеченных сенаторов. Особенною тупоумною злобностью между ними отличался Н. Б. Якоби, который, будучи товарищем обер-прокурора и посланный для наблюдения за следствием по раздутым Витте обвинениям Авринского, Мышенкова и др. членов Могилевского округа путей сообщения, проявил по этому злополучному делу совершенно холопское и бессовестное усердие. По поручению Витте, его товарищ Иващенков произвел дознание о злоупотреблении этих членов, в высшей степени легкомысленное и необоснованное, и Витте внес его в сенат с заключением о возбуждении уголовного преследования против ряда лиц. Сенат по первому департаменту не нашел, однако, данных для преследования и, когда Витте доложил об этом миротворцу, то последний написал на полях резолюцию: «Так вестидело нельзя. Приказать сенату назначить следствие». Резолюция эта была сообщена первому департаменту Манасеиным, все доводы которого в защиту сената разбились об упорное и угрюмое молчание Александра III. Под давлением этой резолюции сенат постановил назначить следствие. «Они у меня забегали, как тараканы!» — хвалился Витте, говоря про сенаторов. Наблюдать за следствием был назначен Якоби, которого считали человеком порядочным, хотя и тяжкодумом. Но, получив возможность влиять на дело в лице забитых провинциальных следователей, Якоби, точно прирученный хищный зверь, лизнувший крови, остервенился и стал строить свою собственную карьеру на судьбе обвиняемых. Он уехал в Могилев, слал мне оттуда велеречивые рапорты и всеми правдами и неправдами, импонируя и угрожая, добился от Авринского заявления, которое счел сознанием в преступлении, и стал трубить победу. Насколько неразборчив был этот сын знаменитого ученого в своих приемах, видно из того, что он обратился ко мне с просьбою командировать в его распоряжение моего канцелярского чиновника Цейля — молодого неудачника, очень красивого, франтоватого и знавшего языки, и на мой вопрос: зачем ему нужен этот молодой человек, отвечал мне, что провинциальные дамы должны знать много интимных подробностей про Авринского и Цейля, пользуясь своею наружностью, может пленить которую-нибудь из них и, пользуясь ее увлечением, выведать у ней необходимые для следствия закулисные подробности. Я должен был несколько раз класть предел его усердию, за что он повсюду обвинял меня в противодействии воле государя. Придавленный грозною резолюцией грозного государя сенат с течением времени несколько оправился и отверг нелепый и полный инсинуаций обвинительный акт, составленный этим кассационным Малютой Скуратовым, и заставил его переделать, составив затем по фактам, установленным под эгидою Якоби, приличное и умеренное определение. Сенаторы кассационного сената, судившие это дело с сословными представителями, пошли еще далее и под председательством Н. М, Окулова оправдали всех подсудимых. Из последних особенно волновался Мышенков, крайне оскорбленный взведенным на него обвинением и с негодованием против него протестовавший. По выслушании прений сторон, сенат отложил свою резолюцию до утра. Мышенков до крайности волновался всю ночь и под утро умер от разрыва сердца, а в 12 часов была объявлена резолюция, коею он признан невиновным. Награжденный Муравьевым званием сенатора Якоби, возражая мне в заседаниях, говорил, зеленея от сдержанной злости: «Я не могу принять заключения вашего превосходительства, потому что это значило бы поступить против присяги, так как я ее понимаю». И в то же время в частном быту это был добрый семьянин и человек очень остроумный. Он умер в начале 900-х годов и, вероятно, встретился с Мышенковым там, «иде же несть печаль, болезнь и воздыхания о собственной карьере» de fond en comble

Вследствие вышеизложенного мне приходилось напрягать все силы, чтобы удержать кассационный департамент на надлежащем пути и сохранить за ним роль руководителя судебного ведомства, а не исполнителя желаний и вожделений министра. Мне приходилось, давая заключения почти по каждому делу в департаменте, сталкиваться то с безмерным самолюбием и самомнением Гончарова, то с бездушием Люце, то с коварством Таганцева, то с двуличием Репинского, то, наконец, с откровенной подлостью господина Платонова, а иногда со всем этим вместе и сразу, не считая тех товарищей, о которых я уже говорил, и всегда относившегося ко мне враждебно и злобно палача Дейера. Тем не менее большинство еще всегда оставалось со мною, чему содействовал, конечно, первоприсутствующий Розинг, человек малоспособный, но благородный и порядочный, проникнутый началами судебных уставов. Формалист и казуист, он не был юристом в истинном смысле слова, но зато еще менее был чиновником. Ехать зачем-либо в министерство или объясняться с министром было для него сущим наказанием, и даже в самых необходимых случаях он просил меня заменить его, вполне мне доверяя и уполномочивая меня говорить от его имени. Поэтому в нем Муравьев не имел не только своего представителя в сенате, но и не мог иметь с ним даже простого обмена мнений. Благодаря ему Муравьев так охотно содействовал выполнению заветного желания Розинга попасть в Государственный совет. Такой первоприсутствующий был для него неудобен. Не менее неудобен был и обер-прокурор, как я, которого нельзя было сделать своим послушным орудием в сенате и который не упускал случая напомнить, что сенат есть суд не только независимый, но и высший в государстве. Надо было положить этому предел и найти «своего человека». Такой и нашелся в лице Таганцева.

Поделиться с друзьями: