Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести
Шрифт:
Пришла миловидная девушка, переносье облеплено ржаными веснушками; села на табуретку возле изголовья, спросила так, как если бы они были знакомы давным-давно:
— Ну, как себя чувствуешь, Рыжий?
Он улыбнулся.
— Зато ты — жгучая брюнетка.
— Пара сапог, — улыбается и девушка. — Знаешь, тебе надо отвлечься. Ты читать любишь?
«Чудная какая-то», — думает Фурсов, любуясь девушкой.
— Я принесла тебе Мопассана. «Милый друг». — Она положила книгу на одеяло.
Он потянулся за книгой. Из нее выпал тоненький бутерброд, распространился острый запах горчицы. «Она принесла яд!» — догадался Фурсов и растерянно глянул на девушку. Я не хочу умирать! Понимаешь — не хочу! Я хочу быть с тобой! И медленно, старательно пережевывал хлеб с горчицей и думал, что уже никогда не отведает такого вкусного хлеба, такой ароматной и острой горчицы. Проглотив последний кусочек, сказал:
— Вот и все, милый друг.
Она удивилась:
— Послушай, что с тобой? Ах, да, в глазах жизнь появилась.
— Какая жизнь? — испугался Фурсов.
— В твоих глазах — жизнь.
Фурсов вспомнил: это перед кончиной. Так говорили старухи. Он откинулся на подушку и стал ждать. Но что-то теплое и сильное струилось по всему телу, омывало душу, требовало выхода.
— Как тебя звать? — взял он девушку за руку.
— Аня.
— Аня?!
— Чему ты удивляешься? Да, Каменева Аня.
«Аня, только другая», — хотел сказать он, но подумал, что девушка не поймет его и может обидеться. И крепче сжал ее руку.
— Не уходи.
— Тебе легче, — не спросила, а утвердительно сказала она, высвобождая свою руку.
— Все равно, не уходи.
Аня улыбнулась.
— Завтра еще раз искупаю в карболке, не возрадуешься!
— Не уходи...
Но она ушла. Ночью, когда спал (а он по-прежнему спал крепко и подолгу), на соседнюю, уже несколько суток пустовавшую койку положили безрукого красноармейца. И когда утром Аня пришла, чтобы промыть раны Фурсову, он, безрукий, поднялся и ушел. Фурсов был благодарен ему, но почему-то между ними не возникло ни дружбы, ни даже близости, которые неизбежно возникают между людьми одной трагической судьбы.
Одному страшно
Прикованный к постели, обреченный на долгую неподвижность, Фурсов старался держать себя в узде. Иногда он срывался. Давно пропал куда-то Супонев. И вообще — никого из своих. Ни Кипкеева, ни Аникина, ни Нури Сыдыкова. Все вокруг чужое: и свет в окне, и этот безрукий молчун, и даже Аня со своими «тебе не больно?», «потерпи... потерпи!» Что-то затуманивало сознание, пощечина тети Кати забывалась, и он начинал бушевать. Открывалась головная боль, открывались раны.
В один из таких приступов возле его койки появилась русоволосая, сероглазая и, должно быть, очень энергичная молодая женщина. Она резко сказала:
— Перестаньте паясничать! Забыли, где находитесь? Без вас мало горя? — И обратилась к Ане другим голосом. — Он сам себе враг, ей-богу. — И развела руками.
Когда она ушла, Фурсов спросил Аню:
— Кто она?
— Новенькая... Старший фельдшер Надежда Аркадьевна Шумская.
«Новенькая... Она пришла из недоступного мне мира... Как же это?» — разволновался Владимир.
— Аня, верни Шумскую, позови.
Аня нахмурилась.
— Один ты у нее. — И зашла с другой стороны: — Читаешь «Милого друга»? Нравится?
Он виновато улыбнулся:
— Ты славная...
Так шли дни, недели, приближая сроки, когда закончится вытяжение ноги, сроки исполнения всех надежд. Он принимался за «Милого друга». Читал. Перечитывал. Все меньше и меньше нравилась ему книга. Он начинал ненавидеть Жоржа Дюбуа за его вьющиеся с рыжеватым отливом волосы («Как у меня!»), за его поступки и удачи («И я был удачлив»), за то, что он, такой статный, красивый, сильный, без зазрения совести грабил и убивал в Алжире арабов («Как фашисты нас!»). Фурсова меньше бесило то, что Дюбуа тащил со двора феллаха последних кур и овец, чем то, что это тешило его самого и его товарищей («Фашисты»).
Однажды его отвлек от книги радостный возглас:
— Так вот куда ты запрятался... А я ищу, ищу!
К нему пробирался Миша Супонев. Чистый, в опрятном обмундировании, даже румянец на щеках. Подошел, протянул руки. Улыбается, что-то говорит. Фурсов не слышит его, он слушает голос своей обиды. Хлестнул Супонева, как плеткой:
— Гладенький... отъелся на фрицевских харчах.
Супонев сразу погасил улыбку, будто радость его с разбегу натолкнулась на невидимое препятствие, глухо сказал:
— Если не на харчах, то на объедках.
— Не похоже.
— Я приставлен убирать штаб госпиталя. — Помолчал. — А тебя искал.
Владимир все еще кипел от обиды:
— Я же иголка в сене, трудно сыскать.
— Трудно. — Супонев был терпелив. — Нашего брата тут видимо-невидимо! Да и не разгуляешься в поисках друзей...
Мгновение назад Владимир готов был бросить в лицо Супоневу: «Врешь ты все... почему не приходил», — а теперь смотрел на друга растерянно и радостно. Супонев сунул ему под одеяло кулек с едой.
— Они хотят, чтобы мы подохли. А ты ешь. В нашем положении главное — сберечь силы. Ешь, пока имеется возможность.
Фурсов ел. Тем более продукт был не фашистский, а свой, из крепостного запаса. Начала заживать нога. Появился зуд — значит, заживает. Прежде она болела невыносимо, и он проклинал бога за то, что тот придумал человеку ноги. А теперь вернулась надежда: поправится. После того, как будут разгромлены фашистские захватчики, он снова займется спортом. Он еще не сказал свое последнее слово на всеармейских состязаниях. Он еще потягается с этим «милым другом» Дюбуа! Он так ненавидел этого Дюбуа, что физически ощущал его присутствие в лагере. Он даже приснился Фурсову впридачу с полковым врачом; с тем самым, у которого красные штаны и жирные ляжки. Фурсову снилось, что он их застал за таким преступлением, о котором и рассказывать стыдно. И он шуганул их, бил и пинал той самой ногой, которая сейчас лежала в гипсе — на вытяжении.
«Сон в руку, я встану на ноги», — ликовал он, проснувшись. Бывает такое состояние, когда все в тебе ликует, торжествует, празднует. В то утро Владимир твердо уверовал, что к нему вернутся ловкость и сила, вернется та счастливая довоенная пора.
По-иному смотрел на его будущее, на будущее раненых военнопленных гитлеровский генерал. Однажды он задержался у койки Фурсова, близко проступили через пенсне холодные оловянные глаза. Фурсов почувствовал, что чем-то не поглянулся генералу, потому что тот недовольно сказал:
— Мы здоровым французам даем вдвое больше пищи, и они мрут, как мухи! А эти...
Все это время раненым давали чай. Из цикория. Утром. Часа в три пополудни — обед. Баланда. К чаю полагался хлеб — сто пятьдесят граммов. К баланде ничего не полагалось...
С того дня паек уменьшился наполовину, и кормить их стали один раз в день. Баландой из брюквы. Сладковатой и липкой, от которой вздувался живот и распадались десны. Наступило трудное время, может быть, самое трудное за все годы, которые суждено будет Владимиру Фурсову пробыть в фашистских лагерях смерти. Помимо того, что их по существу перестали кормить, изъяли все лекарства, вплоть до карболки, запретили перевязывать, в лагере совершалось что-то страшное, невидимое глазу и потому неотвратимое. Фурсов читал «Милого друга» со страницы, открытой наугад, с конца и начала, читал, чтобы отвлечься от боли и голода. Ненавидел Дюбуа: фашист. Как и все, он теперь постоянно испытывал голод и оттого ненавидел Дюбуа еще сильнее. Аня и Супонев опять куда-то пропали, а вместе с ними прервался и дополнительный источник питания. И Фурсов, чтобы сберечь убывающие силы, принуждал себя спать не только ночью, но и днем.