ЖАНРЫ

Собрание сочинений в пяти томах. Т.1
Шрифт:

Сохранилось письмо Сергея Николаевича к Дине Троицкой, написанное в сентябре 1945 года, о последних днях и кончине Веры Николаевны:

«Дорогая Динушка! Передо мной лежит Ваша открытка, адресованная Вере, и трудно написать о том, о чем до сих пор никому сообщить не было сил, да впрочем, никто ей и не писал больше из старых друзей за весь этот год… Веры больше нет. Она скончалась 2 августа прошлого года в больнице после долгой болезни (психической), скончалась, в сущности, от истощения крайнего, до которого довела себя сама почти полным, а порой и полным отказом от пищи в течение долгих дней и недель. Связно и подробно рассказать обо всем трудно, тяжело. Коротко: я с первого дня войны был призван, но находился в Москве и под Москвой, так что виделся с ней каждый день, а когда уезжал из Москвы, то раз в две недели бывал дома непременно, и она знала, где я и что со мной. Первый год она вынесла хорошо, но дальше, когда на фоне холода и голода ей выпало на долю хоронить всех стариков, умиравших у нее в квартире на ее руках: сначала двух теток жены Любы, потом Аксюшу, всех одиноких, крайне истощенных, когда я почти ничем материальным помочь не мог. Люба целые дни работала, и ко всему этому добавилась потеря на фронте почти всех близких и друзей — ее здоровье не выдержало. Когда стало невозможным оставлять ее дома одну, пришлось устроить ее в больницу; там скоро признали ее хроником и отправили в Загородную, в ста с лишним верстах от Москвы и в 15 км от станции. Говорили, что там условия лучше. Отправку ни с кем не согласовали. Пробыла она там недели три. Потом пришло извещение, что она на грани полного истощения, хотя она и в Москве ничего не ела, и в больницу пришлось ее отправить, помимо всего, потому, что приходилось устроить ее на искусственное питание. Но сообщили так, что виной всему этому условия в больнице. Взяв отпуск, я поехал туда и нашел ее в ужасном состоянии. „В прекрасных условиях с очень хорошим уходом и питанием“ она продолжала не есть; съедала через день два, три финика. Мне она так обрадовалась, что я покормил ее с ложечки рисовым отваром и чем-то еще молочным, и стала просить взять ее, когда я ей предложил. Врачи тоже стали советовать, когда увидели, что она ест и отвечает мне (она не говорила, а только писала) и улыбается. И тогда я решился сделать эту последнюю просьбу. Мы ехали ужасно: до станции — частью на грузовике, частью я нес ее на руках. Правда, она была легкая невероятно. В Москве до дома шли с ней больше часа. Транспорта, конечно, никакого, да никто и не знал, когда я приеду и могу ли ее привезти. Дома она два дня ела и была очень рада, что вернулась, а потом опять закрыла глаза, перестала отвечать и есть. Вызвал врача. Он потребовал немедленно отвезти ее в больницу. Пришлось опять идти на это. Там она пришла через несколько дней опять в себя. Я был у нее. Мечтала, что поправится, приедет домой к Колиным именинам, но, очевидно, было уже поздно: все эти длительные приступы довели истощение до таких пределов, что недели через три пребывания в больнице она скончалась. В это время с ней никого не было. Тело мы взяли и похоронили на Даниловой кладбище…»

Ты помнишь эту ночь? Как плакал старый сад, Псы рвались на цепях и лаяли тоскливо, Увядшие цветы приподнимались с гряд, В безлунный влажный мрак вперяясь молчаливо… ……………………………………………… Ты помнишь, как, скрипя, закрылась в детство дверь, И кони, фыркая, о мокрый гравий били? Не помнишь? Этот груз несу один теперь — Что можешь помнить ты сейчас в твоей могиле? («Поэма без названия». Посвящение)

Всю войну Сергей Николаевич прослужил в войсках МПВО, получил награды.

И вот, наконец, выстраданная, завоеванная нечеловеческими усилиями, долгожданная победа. Почему она была неизбежной? «Что же это была за чудесная сила? Этой силой, — пишет Сергей Николаевич, — была способность русского человека к жертвенному подвигу, его способность бесконечно терпеть любые лишения, его ненависть к иноземцам, к непонятным, неведомым людям, неизвестно зачем пришедшим с оружием в руках в его и без того разоренную хату. Этой силой была его способность к умению умирать за свое, исконное, за ту родину, чувство которой, вопреки всему, оживает в нем в тяжелые минуты его истории и делает золотушного полуребенка-полудикаря легендарным богатырем, познающим упоение подвигом и сладость жертвы во имя самого большого и редко самому ему ясного идеала. Что это за идеал? Ему нет имени, вернее, имен у него слишком много. Он — и вся страна, которая была до тех пор не матерью, а злой мачехой, он — и собственная изба, крытая соломой, с прилегающим к ней огородом: он — и Бог, тот, о котором без ругательства вспоминают лишь раз в жизни — в смертную минуту, и Церковь, с которой сами же сняли колокола и сбили золоченый крест: он — и жена, которую спьяна бьют в живот сапогом и гонят на мороз босую, и забытая песня, которую пела мать над колыбелью, и обмелевшая несудоходная речушка с обломанными ветлами на косогоре… Он — все это поруганное, изматеренное, испохабленное и лишь однажды в жизни предстающее как святыня — святыня, во имя которой никакая жертва не кажется достаточной. И нет на свете силы, которая могла бы поколебать и сломить это жертвенное вдохновение, если только оно поднимется…»

Почти тридцать миллионов погибших — результат этой победы. Их имена — на монументах «Вечная память». Имена десятков миллионов замученных и искалеченных в советских лагерях — на папках с грифом «Хранить вечно».

Усиливающиеся по всей стране послевоенные репрессии снова снижают возникший было у Сергея Николаевича душевный подъем, и он опять сменяется апатией. Не утихает в душе боль пережитого. Понимая, что ничего в его стране не изменилось к лучшему, но теперь он один, и только он, знает то, что случилось когда-то с его семьей: и что теперь, после смерти сестры, только на нам лежит долг перед отцом и предками, он решается писать выношенную годами страданий повесть «Осужденный жить», без всякой надежды на издание при жизни.

Вот и она «в столе». Но после нее он уже не может жить так, как жил, не может тратить свое время на не интересную для него инженерию и начинает заниматься уже только литературной деятельностью: работает в редакции журнала, в АПН, пишет для радио и телевидения. Его принимают в члены Союза журналистов. Он пытается жить как все, но не может не анализировать то, что его окружает.

1967 год. Страна бурно празднует 50 лет со дня, с которого началась его жизненная трагедия. Он размышляет о том, что стало с его страной за полвека, прошедших с того рокового для него, его семьи и России события, за что заплачено такой непомерной ценой.

В этих мыслях, записанных для себя как размышления над пройденным, нет злорадного чувства за несостоявшуюся систему, нет чувства мстительности по отношению к власти, лишившей его самого дорогого в жизни — в них объективная оценка содеянного и достигнутого страной при новой системе, боль за гибнущую Россию и русский народ.

Мучительно-постоянно он возвращается мыслями к прошлому, трансформируя свои переживания в стихи, в философские размышления.

Еще я помню рынки те, Те улицы и те афиши… И в уличной московской суете Я голоса тех, мертвых, слышу. И осужденный жить, идти путем своим, Я верю их словам, их жестам, их известьям. И где бы ни был я, я знаю: только им Я подотчетен и ответствен.

«В этом году мне исполнилось бы пять лет… То есть как это? Долго объяснять, а для меня просто: когда отцу было столько, сколько мне сейчас, мне было почти пять лет. Вот и все. Может быть, опять непонятно? А я постоянно, ежегодно, еженедельно, почти ежедневно примеряю на себя повторение его жизни. И в этом масштабе смотрю на себя сейчас глазами себя пятилетнего, уже не существующего, мне не данного. Сейчас ему-мне оставалось бы еще пять лет до… Нет, смерти я не боюсь. Она — избавление, она — обетование встречи, быть может… но как светло было ему приближаться к этой дате: „Душе моей легко, с улыбкою веселой спокойно я гляжу на этот белый свет…“ А моей душе каково? Нет, не легко. Сумрачно. Не живет она „силами того мира“ (Флоренский); вот и рассыпается в противоречиях, мелких обидах, софистических и логических блужданиях. И добро бы не знала, а то ведь знает же, где „лазурь вечности“, где силы, где мир…

„Духи праздности, уныния… не даждь ми!“

Исполнилось бы мне пять лет. И все бы радовались этому, и как же не радоваться? Даже война 14-го года еще не начиналась. Лето пришло, в саду розы цветут, роса по утрам, птичьи концерты — в каждой аллее свои. Как быстро все это кончилось… а разве забудешь. И что мне в этой выдуманной дате… а ведь я чего-то ждал ее, почему-то повторял себе: вот я родился… мне бы уже был год… три… Я еще мало что понимал бы, запоминал бы… а тут ПЯТЬ! Я уже сознательно воспринимаю окружающее, осмысленные радости мне открыты, а того, что последует, не предчувствую. А он-то уже все это знает… понял, заранее пережил. И я, маленький, для него, зачастую — источник лишних переживаний, мучительных и бессильных… Но мы живем этот крохотный кусочек оба вместе, рядом, общаемся, говорим друг с другом… Только то, что вот сейчас — от пяти до десяти — я получу, то и будет. Мало! А вместе, и очень много. Потому что он — это он. И как бы ни мало, обидно мало по времени, но вдруг почти ужасаешься: да когда же он все это успел, как он так „грудь рассек мечом“, что вот и рана не заживает, куда там! И иду, иду неверными шагами, спотыкаясь, а все же стараясь попадать в его следы, хоть в чем-то, хотя изредка. Ну, а „глаголом жечь“ не сумел. Не любил людей, не доверял им, да и как было им верить после такого… Простит ли он? Прощу ли я? Он — мне. Я — себе. Но ведь если бы не было кощунственно, благодаря естественной ассоциации, сказать: „Я и отец — одно“, то я мог бы, в известном смысле, повторить это просто как свое узкое, биографическое…

Что же я должен здесь еще сделать? Если еще только пять лет? И за что нам (ему — мне) это страшное проклятие немоты, раскрывания себя в пустоте, где голос есть, а звуки не рождаются… И неужели все слова, все мысли бессмысленны, криком в подушку?»

Под тяжестью нахлынувших воспоминаний он решается поехать в Новинки, теперь вместе с сыном.

Мы шли вдвоем, а позади рассвет Вставал за нами, брызжа ярким солнцем. Роса недавно выпала на землю, Смочила травы, увлажнила пыль, Клубившуюся рядом, вдоль дороги Еще вчера… Мы шли, и версты мимо Откладывались. Если б только версты — Откладывались годы прожитые, Десятки лет, не зажививших раны, Кровоточащей вот уже полвека. От 13 июня 1965 года. Отрывок из стихотворения «Птицы» (1967 г.).

И снова записи, о далеком, но таком близком и милом сердцу детстве, снова дорогой образ отца, незримо присутствующий рядом.

Давно погасли огни, умолкли голоса, отшумели деревья. На смену им пришли другие. Другие — не те. Не стало всего, что радовало, согревало и наполняло душу. Но и сейчас хочу верить, что стоит мне дойти до вокзала и взять билет, чтобы несколько часов спустя выйти на знакомой станции и снова попасть в это давно затонувшее, но вечно живое царство прошлого.

…Оступаясь в осенней грязи, всматриваясь в темноту отвыкшими глазами, я вдруг различу знакомую фигуру кучера Ефима, метнувшуюся навстречу из мрака.

Здравствуйте, — скажет он, называя меня по имени. — Наконец-то ВЫ!

Пожалте. Барыня давно беспокоятся. Вас еще давеча ожидали. Я который раз на станцию-то выезжаю…

— Здравствуй, Ефим! Ну, что дома? Все здоровы? — отвечу я обычным вопросом.

— Все слава Богу! Можно ехать?

— Да, да, конечно, трогай…

И свои, поименно знакомые лошади, застоявшиеся у коновязи, оторвутся от кормушки с недоеденным овсом и дружно возьмут с места, разбрызгивая по сторонам жидкую грязь.

Поделиться с друзьями: