ЖАНРЫ

Собрание сочинений в трех томах. Том 3
Шрифт:

Второе, религиозно-мистическое представление о небесном было, пожалуй, самым длительным и прочным. Мы не знаем, сколько жили олимпийские бош до Гомера и Гесиода, зато христианская космология нам известна во всей своей длительности. Но если античность давала нам точный адрес, где жили ее боги, — Олимп, то христианская религия не могла сказать ничего конкретного. Не случайно в Евангелии от Матфея сказано: «Я говорил вам о земном, и вы не поверили, как же поверите, если скажу о небесном». Правда, поздней христианские поэты разработали свою довольно слаженную космологию — Данте, например, в «Рае» изобразил десять небесных сфер, окружающих Землю.

Третье, метафорическое, представление о космосе существовало еще недавно. Валерий Брюсов писал: «Области Солнца задвинуты плитами комнатных стен». И это представление, символическое, условно-абстрактное, не увеличило нашего знания о далеких мирах, но и оно не прошло совсем бесплодно. Абстракции символистов были уже близки к математической реальности наших дней.

Да, теперь наступило время самых реальных, истинно поэтических представлений о вселенной. Метафора перестала быть самоцелью, она уже не затуманивает, а проясняет. Правда, прояснять труднее, чем затуманивать. У нас еще мало реального материала, но человеческий разум уже летит с нашими космическими ракетами и спутниками и охватывает Землю, как целое. Сам этот факт дает пищу для размышлений и споров в поэзии. Стихотворение Владимира Фирсова «Земля… земля…» — естественная реакция поэта на ошеломляющее событие.

На стартовой черте ракетодрома,

Ступив на трап,

Впервые ты поймешь,

Как дороги тебе

Раскаты грома,

Снега гречих и молодая рожь.

Ты вспомнишь теплых дождиков накрапы

И мокрый луг, где ты косил с отцом.

И трап

Уже окажется не трапом,

А деревенским

Низеньким крыльцом.

Нашу поэзию недавно упрекали в том, что она отстает от великих открытий физиков и математиков. Было высказано мнение, что в век спутников Земли и космических ракет уже нельзя писать так, как мы писали до этого, а именно: нельзя ехать на телеге, нельзя смотреть на природу привычными глазами земных жителей.

Товарищи явно спешат. От человека и природы никуда не уйдешь.

Великие открытия, конечно же, влияют на поэзию, поскольку они влияют на человека, на его самосознание. Постижение миров связано с более глубоким постижением природы и человека. И вот тут-то космические скорости поэту не помощницы. Пролетишь — и ничего не заметишь. Даже не в телеге ездить, а ходить по земле пешком для поэта куда полезней.

Отправляя своего лирического героя к иным мирам, Фирсов заставляет его — и это естественно — сильнее ощутить привычное и земное. Никаких сверхсовременных ассоциаций у героя нет. Ему вспомнился гром, гречиха, рожь, накрапы дождя, низенькое деревенское крыльцо. Только нет телеги. Но, видимо, и от телеги он не отвернулся бы с презрением. «Сухие формулы» космического полета не отрывают его от земной действительности, а, наоборот, соединяют с ней.

Но кто сказал, что формулы — сухие!

Они к тебе издалека пришли.

В них синь озер

И ширь полей России,

В них все цвета и запахи земли…

Главный полемический смысл стихотворения выражен его концовкой. Совершив космический полет, герой стихотворения возвращается обратно, «чтоб плакать над стихами о земле», то есть над стихами о том, на что сторонники «космической» поэзии смотрят пренебрежительно.

Конечно, у поэта Фирсова есть и недостатки, но в данном случае в задачу входило представить его тем, чем он интересен. В предисловии к одной из ранее вышедших книг я писал о нем, что поэт еще молод и весь в развитии. Сказать, что он еще молод, уже нельзя, но сказать, что он в развитии, можно, потому как настоящий поэт останавливаться в своем развитии не имеет права.

Возвращаясь к полемичности его стихов, хотел бы заметить не столько в поучение Фирсову, сколько в назидание молодым, что слишком большое пристрастие к полемичности таит в себе и некоторую опасность. Увлекаясь темами, навязанными противником спора, можно проглядеть и те, которые давно ждут своего поэта. Фирсов достаточно зрел, чтобы понимать это. Кроме того, его вынуждают спорить по коренному вопросу жизни и поэзии, что само по себе является гарантией того, что эти споры не уведут поэта в сторону.

ДОЛГ ПАМЯТИ

Вероятно, как и многим ныне работающим поэтам, в молодости мне довелось пройти начальную школу литературных объединений. Правда, работая на заводах в три смены, я не всегда мог их посещать аккуратно, отчего мое знакомство с некоторыми их членами было, к моему нынешнему огорчению, шапочным. Так, до сих пор мне жаль, что мне не довелось сойтись с двумя молодыми поэтами: до войны в Иркутске — с Иваном Черепановым, во время войны в Новосибирске — с Борисом Богатковым. Оба были талантливы, оба не вернулись с Отечественной. Возможно, поэтому они стоят в моей памяти всегда рядом, чем-то похожие друг на друга.

Чем? Схожестью судеб? Но я знаю только их последний исход. Чем-то другим. Пожалуй, тем, что уже тогда они для меня были поэтами, вокруг них уже складываласьатмосфера того дружеского обожания, какое выпадает на долю обещающего таланта.

В моей памяти они стоят в таком соседстве, что иногда кажется, будто Борис Богатков — это новое проявление характера Ивана Черепанова в годы военных испытаний, хотя по годам Иван, кажется, был на несколько лет старше Бориса. Для того чтобы объяснить этот сдвиг своей памяти, приведу два сходных примера из жизни этих двух поэтов.

Помню, в Иркутске, пропустив одну-две встречи, я шел к Василию Стародумову, работавшему тогда в нашей заводской многотиражке. Если в его квартире был беспорядок, надо было ждать восторженного возгласа:

— Чего же ты опоздал? У меня только что был Ваня Черепанов! — и, захлебываясь от восторга, начинал рассказывать, как после стихов любимый им Ваня перевернул в его квартире все кверху дном. От Стародумова же я узнал, что бесшабашный поэт, с которым меня так хотели свести из особого любопытства — что получится? — побывал в Москве, добился встречи с Алексеем Толстым и сочинил разговор с ним, очень напоминавший воображаемый диалог Пушкина с русским императором.

И вот уже в Новосибирске, когда я стал изредка приходить в литобъединение при Союзе писателей, меня встречали возгласами, знакомыми по Иркутску:

— А у нас был Боря Богатков! Какие стихи прочитал!

Тут я невольно осматривал помещение — не найду ли вещественных следов его пребывания, но все вещи стояли на своих привычных местах. Новосибирский вариант «моего поэта» был строгим, собранным, торопливым. После госпиталя Борис Богатков с лермонтовской жаждой жизни торопился снова на фронт. Именно жажда жизни призывала его к активной борьбе, к боевым товарищам, которых он вынужденно оставил на фронте. Это его настроение передавалось через отдельные фразы, брошенные им, через стихи, только что прочитанные на ходу:

У эшелона обнимемся.

Искренняя и большая,

Солнечные глаза твои

Вдруг затуманит грусть.

До ноготков любимые,

Знакомые руки сжимая,

Повторю на прощание:

«Милая, я вернусь».

Потом я видел эту девушку — сестру одного из наших литкружковцев, высокую и голубоглазую, едва ли понимавшую всю глубину чувств, вложенных в простые по форме стихи. Нет, совсем не хочу сказать, что она была равнодушна к стихам, скорее, наоборот, она была к ним, может быть, слишком привычна, чтобы выделить их из множества стихов молодых поэтов, окружавших ее. Меня всегда удивляла в этих стихах наивно-смелая характеристика — «искренняя и большая». Очень уж как-то просто. Но теперь вижу в ней «зерно» той настоящей поэзии, которая всегда чуралась вымученных красивостей.

Поделиться с друзьями: