Собрание сочинений. Т.1. Фарт. Товарищ Анна
Шрифт:
Андрей все еще не мог прийти в себя, зябнул и жался к огню. Чулков говорил, явно пренебрегая собеседником: в голосе его звучало не столько сожаление о лошади, сколько осуждение Андрея. Потом, взглянув на него, худого, измученного, облаченного в одежду с чужого плеча, Чулков смягчился и добавил:
— Спасибо, хоть сами-то выбрались. Бог с ней, с лошадью.
Он снял с огня чайник, поставил на ящике в шалаше нарезанное в миске вареное мясо, хлеб, каменно-жесткую «московскую» колбасу, выпил за компанию стопку разведенного спирта, не закусил, а просто утерся рукой и, выбрав парочку косачей, грузно сел у входа — начал теребить атласно-черные перья.
«Хорошие люди, а канитель какая у них идет! — грустно думал Чулков. — Зачем было в трясину лезть, когда тропа существует? Мысли-то не тем заняты! Мог бы и вовсе не выбраться!»
Гладкая головка мертвой птицы моталась по земле, подмигивая Андрею прижмуренным глазком, а сам Чулков, осыпанный птичьим пером, походил на большого хищного зверя. Он ощипывал свою добычу молча, хмуро, и эта хмурь, как тень, ложилась на лицо Андрея: казалось, рвалась последняя дружба, скупая на внешние проявления, но надежная.
Андрею вспомнилась ночь на Долгой горе, тоскливое чувство отчуждения от работы, от окружающей обстановки. Легче ли было ему теперь? Теперь он просто боялся приближения ночи.
Чулков хотел выйти из шалаша, но оленья шкура, прикрывавшая вход, была придавлена чем-то снаружи, потом она мягко подалась, и целая куча снегу обрушилась на голову и плечи таежника.
— Ух! — вскрикнул он, ощутив холод за воротником, и, что-то бормоча себе под нос, принялся отбрасывать снег.
Андрей, разбуженный восклицанием Чулкова, сонно смотрел, как возился в сугробе его приятель. Над тайгой вовсю гуляла метелица. Но, только увидев косо летевшую поземку, Подосенов услышал тонкий посвист ветра, а затем и мощное гудение леса, раскачиваемого бурей, и проснулся окончательно. Вся неприглядность его положения представилась ему: одно хуже другого, и в завершение драмы гибель замечательной лошади. Ржанье гибнущего Хунхуза как будто еще звенело в ушах Андрея.
«Душегуб ты проклятый», — сказал он себе со злостью, сбросил одеяло и сел. Чулков, загораживая вход своей крупной фигурой, втаскивал в шалаш железную печку.
— Сейчас огонька добудем, чайку сварим, тогда дури сколько влезет, — рассуждал он вслух. — Все закидала. Прорвало ее не вовремя! — пожаловался он Андрею на метель с тем же вчерашним брюзгливо-недовольным выражением. — Печку еле раскопал!
Он быстро установил трубу, растопил печурку, поставил на нее котелок со снегом и присел возле, на куче нарубленных дров, протягивая к теплу растопыренные пальцы, озябшие и красные.
— Теперь нам дня два здесь отсиживаться, покуда ветер не переменится, — продолжал он, не поворачивая головы, с обычной манерой словоохотливого человека, привыкшего рассуждать наедине с собой. — Вот ужо стихнет, тогда пойдем на ключ, где разведка будет. К этому времени, глядишь, и ребята наши подъедут. Жалею я: не наказал конюхам, чтобы они обратным ходом книжечек побольше захватили из библиотеки. Теперь мое дело таковское — своя жизнь конченная, так хоть на чужую поинтересоваться. Книжку такую почитать, про любовь, про молодых да хороших.
«Что он меня ковыряет?» — подумал Андрей с досадой.
А Чулков снял с печки котелок и, высунувшись из шалаша, начал тут же, у входа, добавлять в него снегу.
— Молодой, еще не слежался, как пух, — приговаривал он. — Вот мороз двинет, тогда другое дело. Тогда снег, как сахар, станет, зернистый да тяжелый, раз черпанешь — и сразу полкотла натает.
Разведчик снова сел на свое место, и Подосенов увидел, что лицо у него сегодня особенно грустное, даже унылое.
— Не люблю метель. Форменный ералаш она устраивает, никому не нужный, — сказал Чулков, искоса взглянув на своего начальника.
— Вы всю жизнь в лесу, — ответил нехотя, чтобы только поддержать разговор. — Вам это родное… привычное.
— Родное, конечно, — пробормотал Чулков и продолжал оживленнее: — Вот живет, к примеру, муж с женой, любит ее… уважает, а она горячая, нервная… Чуть не по ней — и пошла рвать: бранится, истерики всякие… Так разве мужу приятно? Терпит, да и все. Но привычка к этому делу плохая. Не люблю сварливых баб и когда метель не люблю. Когда этак вьюжит, самому выть хочется.
Он умолк, а воображению Андрея представилась Фекла, тоненькая, хрупкая, несчастная женщина, бегущая по лесу с ременной веревкой в руках. И еще тоньше кажется она в мглистых облаках бурана, под раскидистым суком дерева. Ветер покачивает ее, треплет тугие косы, роняет, обегая ее, пригоршни снега. И растет сугроб, тянется белым языком к носочкам маленьких меховых унтиков, и снежинки не тают на лбу Феклы, на жестких ресницах, над тусклой чернью раскосых глаз…
— Всегда я любовался на вас с Анной Сергеевной, — промолвил вдруг Чулков, и Подосенов весь вздрогнул: так резанули его эти жестокие теперь слова. — Вот, думал, какое счастье людям выпало, и дитенок у них… Только бы жить да радоваться, а все наперекосяк, извините, пошло. — Чулков задумался и неожиданно смело сказал: — И как вам не грех было этакую женщину обидеть, Андрей Никитич!
Андрей открыл рот, но ответить не мог: задыхался, глядя на Чулкова большими глазами.
— Ну, чего вы встопорщились? Обидели, факт. И я, при всем моем уважении к вам, не могу о том промолчать.
— Лежачего бьете!
— Нет, я этого сроду не делал. Хотя кого другого за Анну Сергеевну побил бы. Ведь в самую трудную минуту она нам деньжонок подбросила… А вы? Да за такое сочувствие!..
— Сочувствие! — перебил геолог, загораясь страстным негодованием. — Кинуть в окно кусок нищему. Как это называется по-вашему?
— Не кусок, а пятьдесят тысяч, да не государственных, а своих. Вот так — выложила из кармана и сказала: возьмите, товарищи, дорогие, — не унимался Чулков. — Не шумите, все равно тут, кроме меня, никто не услышит: лес да снег кругом.
— Да разве я один виноват в том, что случилось?! — кричал Андрей. Все напряжение последних месяцев прорвалось у него бешеной вспышкой: так больно задел его Чулков. — А она святая, выходит! Не верю в твои поиски! Грош цена твоему труду. Ага, ты еще кипятишься! Ты еще ходишь, привязываешься ко всем, как сумасшедший, как нищий. Ну, на тебе, и отвяжись! Сочувствие! Эти деньги — подачка — самое страшное оскорбление в моей жизни. А надо было стерпеть, принять их надо было, потому что иного выхода не предвиделось. Я в работу на Долгой горе всю душу вложил… — Голос Подосенова прервался на выкрике.
Охваченному гневом тесно в шалаше. Стукнувшись раза два о жерди наката, он опомнился, но, присев на вьюк, так и застыл с опущенными руками.
Чулков смутился: слишком близко и понятно было ему чувство, оскорбленное в его начальнике.
— Да разве она так относилась? Не верю я что-то!.. Не из таких она, Анна-то Сергеевна!
Андрей не ответил, потом, глядя на выход из шалаша, где безобразничала метель, заговорил в тяжелой задумчивости:
— В труде все мое значение человеческое, лучшее, что я вырастил в себе, и плевать на него никому не позволю.