Собрание сочинений. Т.1. Рассказы и повести
Шрифт:
В пору ее короткого детства в родительском доме нередко случалось, что по ночам, особенно весной или осенью, она подолгу не могла уснуть и без конца прислушивалась к мучительному и однообразному шуму на улице: то ветер скрипел жестью на дымовой трубе, то хлопала садовая калитка, которую забыли запереть. Тогда, в детстве, она придавала таким шумам особое значение, воображая, что это борются, ропщут или рыдают какие-то живые существа. В жизни часто бывает так, что видения и ужасы, преследовавшие нас в детстве, вдруг, правда в более крупном масштабе, претворяются в действительности и из сильных, но воображаемых страхов становятся большими и реальными. Как было бы хорошо, если бы невинные страхи, которые когда-то прерывали ее девичий сон, оказались настоящими, а эта ночь, это глухое село, грозные слова и крики гайдука, спящий под боком муж были бы только сном и вымыслом!
И непрерывно, словно лязг железной трубы или скрип на ветру раскрытой калитки, доносился до нее через равные промежутки хрип человека, охваченного лихорадкой, обессилевший человеческий голос, который с трудом скользил по воспаленному неподвижному языку и вылетал из сухого, широко открытого рта:
— Воды, воды! У-у-ух!
Живана сменил в карауле другой жандарм, но стон гайдука не прекращался, только становился все тише и слабее, а женщина по-прежнему сидела в каком-то оцепенении, прислушиваясь к каждому шороху снизу с одной и той же безысходной и неотвязной мыслью: как понять и уразуметь этих людей, эту жизнь? На одной стороне жандармы, на другой — гайдуки (два лица одного несчастья), и одни немилосердно преследуют других, и, глядя на них, можно с ума сойти от жалости и горя.
Об этом Лазаре давно говорили в Сокоце. Она слышала рассказы о его свирепости. Передавали, будто он подвергает нечеловеческим пыткам непокорных крестьян, из засады убивает жандармов, а потом раздевает их догола и бросает на дороге… А теперь вот жандармы возвращают ему долг. Но может ли это продолжаться вечно? Ей кажется, что они летят в какую-то бездну и все вместе погибнут в беспросветной ночи среди крови, жажды и невообразимых ужасов.
По временам ей хотелось разбудить мужа, чтобы он одним своим словом, одной улыбкой рассеял этот кошмарный сон. Но она не двигалась с места, не будила мужа, а продолжала сидеть так же неподвижно, словно рядом с ней был покойник, и прислушивалась к голосу из подвала, одна со своим страхом и своими вопросами. Она припоминала молитвы, которым учили ее в детстве. Но это были молитвы для какой-то другой, забытой и прошедшей жизни; сейчас они не давали ни успокоения, ни помощи. Словно с неизбежностью собственной смерти, она смирилась теперь с мыслью, что человек, который сейчас стонет, будет вечно кричать и стонать, а человек, который спит и дышит возле нее, — вечно спать и молчать.
А ночь надвигалась все гуще и непрогляднее, и это была уже не обычная ночь — одна в бесчисленной веренице дней и ночей, — это была какая-то особенная, вечная и бескрайняя пустыня мрака, в которой последний оставшийся в живых человек стонет и взывает о помощи и, потерян надежду и не веря в сострадание, умоляет о капле воды. Но на всем огромном божьем свете с его водоемами, дождями и росами не осталось больше ни капельки воды, и от всех земных существ — ни одной живой души. Воды пересохли, и люди погибли. Жив только слабый отблеск ее сознания единственный свидетель всего этого.
И, однако, рассвело. С недоверием женщина смотрела, как постепенно белела стена в том самом месте, где она белела каждое утро, и как заря, сначала серая, а потом румяная, заполняла комнату, четко обрисовывая и оживляя предметы.
Напрягая слух, она все еще улавливала голос гайдука, но он доносился уже откуда-то издалека. Ни ругательств, ни проклятий. Только глухо и все реже:
— У-ух, у-у-ух, у-у-у-ух!
Но и это она скорее угадывала, чем слышала.
И хотя рассвет побеждал, у женщины не было сил пошевелиться. Согнувшись и спрятав лицо в ладони, она сидела на краю постели и даже не заметила, когда проснулся муж.
Он открыл ясные глаза; взгляд его упал на опущенные плечи жены и на белевший затылок. И тогда, после первого недоумения, будто теплая и страстная волна, прошло по его телу сознание радостной действительности. Он хотел окликнуть жену, назвать ее по имени, но передумал. Улыбаясь, он еле слышно приподнялся, опираясь на локоть левой руки, а правой, свободной, не произнеся ни слова, неожиданно обхватил ее за плечи и, притянув, подмял под себя.
Женщина тщетно пыталась сопротивляться. Ей казалось ужасным это неожиданное и властное объятие. Казалось недопустимым изменить ночному миру, в котором она только что жила и страдала, одна со своей мукой. Она хотела высвободиться и объяснить ему, что сейчас этого не может быть, что есть тяжелые и мучительные вещи, о которых она должна ему рассказать, и нельзя так легко и просто через них перейти к обыденной жизни. Горькие слова подступали к горлу, но она не могла произнести ни одного из них. Она только всхлипнула. Муж не заметил этого знака протеста, этого звука, который не смог стать даже маленьким словом. Она хотела оттолкнуть его, но движения ее не имели ни силы ее горя, ни быстроты мыслей. И вот уже жар отдохнувшего и пробудившегося тела подавил ее, словно груз. Под его натиском обмякли мышцы молодого тела, подчиняясь, словно части послушной машины. Рот ее прижали его губы. Она ощущала его на себе, как огромный камень, к которому была привязана и вместе с которым падала стремительно и безостановочно. Теряя сознание и всякую мысль не только о прошедшей ночи, но вообще о жизни, она тонула в глухом и темном море знакомой, но всегда новой страсти. Где-то над ней остались последние следы ночных мыслей, решений и сочувствия к человеку, но они исчезали один за другим, как исчезают над головой утопленника пузырьки на воде.
Белая нарядная комната быстро наполнялась живым светом дня.
Свадьба{17}
Люди забудут, как жил город в военное время, особенно в последние два года, когда в городе и его окрестностях не было ни сражений, ни значительных событий. Запомнились имена людей и цены на хлеб, но остальное, чем дышал и мучился маленький городок, этот мир в миниатюре, нигде не записано и выветривается из памяти. А ведь тогда лучше всего было видно, как город живет, движется, страдает и меняется — точь-в-точь как живое, самостоятельное существо. Те, кто видел его тогда, хорошо знают это слабое дыхание города и это страдание, разлитое в воздухе, на земле и написанное на лицах людей.
Первые годы войны были годами неистовства, преследований, страданий, мести, песен, мотовства, бунтов, а теперь всему этому пришел конец. Пусто, черно и глухо, как после града, пожара или безудержного кутежа. Люди, точно пробудившиеся после кошмарного сна навстречу еще более кошмарной действительности, ходят на цыпочках, тая ото всех душу и опустив глаза. Впрочем, большая часть горожан или рассеялась по свету, или лежит на кладбище. Так что тем, кто еще тут, приходится стыдиться или бояться главным образом отсутствующих, а это уже легче.
Так как все связи между людьми расстроены, все дела или остановились, или идут вкривь и вкось, всякий порядок нарушен, никто больше ни времен года не различает, ни праздников не празднует. Народ перестал одеваться как раньше. Теперь уже не так просто распознать по одежде, к какому вероисповеданию и сословию принадлежит человек. Что осталось на людях довоенного — выцвело и обтрепалось, а что поновее — то с солдатского плеча. Так всемогущая нужда стерла различия и одела большинство людей в фантастическую смесь военных и штатских обносков. И улицы утратили свой прежний вид. Вокруг сгоревших и заброшенных домов поднялись заросли рыжей и жесткой, точно с какого-то другого света, травы. Здесь — целые заводи тишины. Уцелевшие кой у кого коровенки в зимней шерсти едят эту траву, хоть и не могут удержать ее в себе. Скота нет.
В нескольких вновь открывшихся лавках торгуют лишь двумя-тремя жалкими суррогатами и нитками, керосином и солью. Белеют новые полки из необструганных досок, поставленные после погрома или пожара. Под этими пустыми полками сидит чаще всего новый хозяин, а если прежний — то постаревший, молчаливый, ожидающий скорее смерти, чем покупателей.
Церковь стоит без колокола и без священника. На балкончик минарета выходит муэдзин, который еще перед войной перестал сзывать верующих из-за старости и одышки. Где-то на войне у него сын и внук, и к правоверным он взывает голосом утопающего.
Конак, здание, в котором помещалось уездное полицейское управление, когда-то красивое, теперь со своими выщербленными порогами и забитыми кое-где окнами имеет зловещий вид. Рядом с конаком — длинное приземистое строение с железными решетками в далеко отстоящих друг от друга окнах. Перед каждой дверью — солдат последнего призыва, небритый и бледный, вооруженный винтовкой со штыком, но с матерчатой лямкой вместо ремня.
Это сейчас магическое средоточие города. Все, что еще осталось в нем живого и способного двигаться, — движется вокруг этого здания. Зовется оно Апровизацией. Это непонятное слово произносится при отходе ко сну, и им же вместо завтрака подкрепляются дети по утрам. Земля перед этим зданием утрамбована тысячами ног, точно вокруг какого-нибудь святого места, а косяки его дверей черны и отполированы руками, как иконы, к которым прикладываются тысячи и тысячи губ. Вокруг ни травинки, ни соломинки. Толпа все вытаптывает или подбирает после своих ежедневных сборищ. Ибо это единственное гульбище, на которое народ сходится, и праздник, который он чтит со всей силой инстинкта сохранения жизни и поколебленной или подорванной веры.