Собрание сочинений. Т.3. Травницкая хроника. Мост на Дрине
Шрифт:
— Тири-дам, тири-дам, тири-дири-дири-дам, тири-дам… у-у-у, у-у-у, ух!
Задорный ритм, который задает себе Чоркан, увлекает его все дальше по опасному пути. Приседая, он наклоняет голову то влево, то вправо.
— Тири-дам, тири-дам… ух, ух!
В этом своем исключительном и опасном положении он уже не прежний шут, вознесенный вдруг над шумной ватагой своих собутыльников; и под ногами у него не камень обледеневшей и скользкой ограды того самого моста, где тысячи раз, жуя всухомятку корку хлеба, он предавался мыслям о блаженной смерти в волнах реки и засыпал в прохладе ворот. Нет, перед ним простерся далекий, несбыточный путь, в который каждый вечер его снаряжали в трактире под грубые шутки и издевательский смех и в который наконец он все же пустился. Перед ним та самая желанная стезя великих подвигов и в самом конце ее царственный город Бруса, невиданное богатство законного наследника и где-то там же закатное солнце, освещающее красавицу Пашу с мальчиком, — его жену с его маленьким сыном.
Увлеченный танцем, Чоркан огибает выгнутую часть ограды вокруг дивана и с такой же легкостью преодолевает вторую половину моста. В конце его, соскочив на дорогу, он ошалело озирается вокруг, удивленный, что проделанный путь вывел его на твердый грунт столь хорошо знакомого вышеградского тракта. Ватага пьяниц, с возгласами одобрения и шутками неотступно следовавшая за ним, тотчас же окружает его. К ним подбегают и те, которые отстали, пригвожденные к месту страхом. Чоркана обнимают, треплют по плечам и по слинявшей феске. И все наперебой поздравляют:
— Браво, Чоркан, браво, соколик!
— Браво победителю!
— Рому для Чоркана! — позабыв, что он не в трактире, с сильным испанским акцентом вопит хриплым голосом Санто Папо, раскинув руки, как распятый.
В кутерьме и гвалте ликования возникает мысль не расходиться по домам, а продолжать пир во славу подвига Чоркана.
Дети, которым было тогда лет по восемь-девять, по пути в свою дальнюю школу так и замерли в то утро на обледенелом мосту, пораженные невиданным зрелищем. Рты их в изумлении открылись, и из них вырывались струйки белого пара. Худенькие, укутанные, с книжками и грифельными досками под мышками, они в недоумении смотрели на эту непонятную для них забаву взрослых, но легкий, преображенный Чоркан — давнишний их знакомец, — в феерическом полете смелого и радостного танца прошедший запретный путь, которым никогда никто не ходит, запечатлелся у них в памяти вместе с образом родного моста.
XVI
Два десятилетия прошло с тех пор, как первые в желтый цвет окрашенные австрийские военные повозки проехали по мосту. Двадцать лет оккупации — это длинная вереница дней и месяцев. И каждый день и месяц сами по себе представляются временными и ненадежными, меж тем как взятые в целом они образуют наиболее устойчивый и длительный период мира и материального развития, когда-либо выпадавший на долю города, и составляют основную часть жизни того поколения, которое к началу оккупации входило в пору своей зрелости.
Это были годы кажущегося благоденствия и верных, хотя и небольших заработков, когда матери, говоря о сыновьях, непременно добавляли: «Дай ему бог здоровья и легкий кусок хлеба», когда жена долговязого Ферхада, не вылезавшего из нужды, а теперь за двадцать форинтов в месяц приставленного зажигать уличные фонари, с гордостью за мужа не уставала славить бога, «в щедрости своей сподобившего на жалованье и моего Ферхада!».
Так текли последние годы XIX века, не нарушаемые волнениями или крупными событиями, как течет привольно разлившаяся спокойная река в преддверии неведомого устья. Казалось, трагические ноты навсегда ушли из жизни европейских народов, равно как и из жизни города у моста. А если грозные раскаты порой и потрясали мир, то приглушенные их отзвуки или вовсе не достигали города, или за дальностью не задевали чувств здешних жителей.
Но вот однажды, летним днем, после многолетнего перерыва, в воротах снова появилось белое полотнище официального сообщения. Краткий его текст, заключенный в жирную черную рамку, оповещал о последовавшей в Женеве кончине ее величества императрицы Елизаветы, павшей жертвой гнусного покушения итальянского анархиста Луккени [102] . Далее говорилось о негодовании и глубочайшей скорби народов великой Австро-Венгерской монархии и содержался призыв в едином порыве верноподданнических чувств еще теснее сплотиться вокруг престола, что послужит лучшим утешением монарху, пораженному столь тяжким ударом судьбы.
102
…императрицы Елизаветы, павшей жертвой гнусного покушения итальянского анархиста Луккени. — В рабочем движении Швейцарии в конце XIX в. были сильны оппортунизм и анархизм, последний особенно среди иностранных (преимущественно итальянских) рабочих. В сентябре 1898 г. член анархистской террористической группы итальянец Луккени убил австро-венгерскую императрицу Елизавету, находившуюся в то время в Женеве.
Воззвание, как некогда манифест генерала Филипповича об оккупации страны, был приклеен под белой плитой с высеченной надписью и, не вызывая ни сочувствия, ни правильного понимания, будоражил любопытство лишь тем, что речь шла об императрице, женщине.
По распоряжению властей в воротах несколько вечеров не было ни песен, ни шумного веселья.
Только одного человека в городе тяжело поразила весть о гибели императрицы. Это был Пьетро Сола, единственный в этих местах итальянец, подрядчик и каменщик, резчик и художник, короче, мастер на все руки, другого такого в городе не было. Мастер Перо, как все его называли, появился в городе с началом оккупации и обосновался здесь, женившись на некоей Стане, бедной девице не самой безупречной репутации. Это была рыжая, сильная, на две головы выше его женщина, снискавшая себе известность острым языком и тяжелой рукой, с ней предпочитали не связываться. Мастер Перо был, напротив того, щуплым, сутулым добряком с кротким взглядом голубых глаз и отвисшими усами. Прекрасный работник, мастер Перо и зарабатывал хорошо. Со временем он совсем здесь прижился и стал истинным вышеградцем и только, подобно Лотике, так и не смог совладать с грамматикой и выговором чужого языка. Золотые руки и покладистый характер завоевали ему всеобщую любовь горожан, а его атлетически сильная жена с материнской строгостью вола по жизни своего супруга, как малое дитя.
Возвращаясь с работы, серый от каменной пыли и выпачканный красками, мастер Перо прочитал воззвание, вывешенное в воротах, надвинул шляпу на самые глаза и судорожно прикусил мундштук своей трубки, которую никогда не выпускал изо рта. После чего при встрече с серьезными и уважаемыми людьми принялся доказывать, что, хотя он тоже итальянец, он ничего общего не имеет с упомянутым Луккени и его отвратительным злодейством. Люди утешали и успокаивали мастера, уверяя, что они, собственно, никогда ничего такого о нем и не думали, но он не унимался, продолжая заверять всех и каждого, что он готов сквозь землю провалиться со стыда и что он в жизни своей цыпленка не прирезал, а куда уж там человека убить, женщину, да еще такую высокопоставленную. В конце концов беспокойство его перешло в навязчивую манию. Взрослые начали подтрунивать над ревностным стремлением мастера доказать свою непричастность к анархистам и убийцам. А мальчишки тут же нашли себе жестокую забаву. Укрывшись за оградами, они кричали вслед несчастному: «Луккени!» И мастер Перо, сдвинув шляпу на глаза и отмахиваясь от этих криков, словно от роя невидимых ос, бегом пускался домой, чтобы выплакать обиду на широкой груди своей супруги.
— Стыдно, стыдно, — всхлипывал щуплый Станин муж, — стыдно людям в глаза смотреть.
— Вот дурной, чего тебе-то стыдиться! Что итальянец императрицу убил? Пусть итальянский король и стыдится! Да кто ты такой, чтоб стыдиться?
— А вот я готов сквозь землю провалиться от стыда, — жаловался мастер Перо своей супруге, старавшейся растормошить его, влить в него уверенность и силу, чтобы он ходил по городу с высоко поднятой головой, ни перед кем не опуская взгляда.
Тем временем старики сидели в воротах и с неподвижными лицами и потупленными взорами слушали газетные сообщения с подробностями об убийстве австрийской императрицы. Служили они, собственно, лишь предлогом для общих рассуждений о судьбах венценосных особ и великих мира сего. Образуя центр кружка почтенных, любопытных и малосведущих турок — торговцев и мастеровых, вышеградский мудериз Гусейн-эфенди объяснял, кто такие анархисты.
Все такой же блестящий и лощеный, мудериз сохранил и поныне величавую важность осанки, отличавшую его еще двадцать лет назад, когда в этих же самых воротах он встречал первых австрияков вместе с муллой Ибрагимом и отцом Николой, давно уже нашедших вечное упокоение каждый на своем кладбище. Поседевшая борода мудериза все так же тщательно и закругленно подстрижена; так же гладко и спокойно его лицо, ибо люди надменного нрава и черствого сердца долго не поддаются старости. Высокое мнение, которое всегда имел он о своей персоне, за эти два истекшие десятилетия возвысилось еще более. Знаменитый же сундук с книгами, основа его ученого авторитета, так и остался, к слову говоря, кладезем непознанной мудрости, а хроника города за эти два десятилетия обогатилась всего лишь четырьмя страницами, ибо чем большее значение с годами приобретала в глазах мудериза собственная личность и ведомая им хроника, тем менее достойными казались ему события окружающей жизни.
Неторопливо и размеренно и вместе с тем торжественно и строго лилась речь мудериза, как бы старавшегося вникнуть в неразборчивую рукопись и считавшего особу иноверной императрицы лишь поводом к самому предмету толкования. Толкование же это (впрочем, он заимствовал его у автора древних фолиантов, полученных в наследство от бывшего его наставника, достославного ходжи Арапа) объявляло анархистов извечной скверной, которая от века не переводилась и не переведется на земле. Уж так, по воле единого господа нашего, устроена человеческая жизнь: как самой крошечной вещи нет без тени, так и величие не обходится без зависти, милосердие — без ненависти и на каждую драхму добра приходится две драхмы зла. Особенно это касается великих, благочестивых и знатных людей. Под сенью их славы взрастает палач и ждет, когда придет час расплаты, и рано или поздно он наступает.