Собрание сочинений. т.4. Крушение республики Итль. Буйная жизнь. Синее и белое
Шрифт:
Каждый день, утром и вечером, по команде «на флаг, гюйс, смирно», под певучий стон горна, застигнутые этой командой в любом месте корабля, за любым делом, мгновенно цепенеют моряки российского флота на время священнейшей из тысячи морских церемоний — спуска и подъема флага.
Вытянувшись, стоят офицеры — руки у фуражек, и на их лицах от полотнища флага отсвет славы, величия и побед, и в глазах огонек гордости и силы.
Каменеют во фронте матросы, задрав исступленно подбородки, вытянув руки по швам. Но ничего не прочесть на их лицах. Гладки они и плоски, как доски палубы, а глаза пусты и загадочны. Что чувствуют они, глядя на хоругвь русского государя, — не угадаешь.
Может быть, они думают о том, что когда-нибудь настанет день боя, когда по боевой тревоге все бросятся к своим местам: в палубы, казематы, башни, рубки, за неверное, но все же скрывающее человека от острого глаза вражеского дальномера, прикрытие брони металла. И только часовой у кормового флага, у священной хоругви, останется покинутый всеми, один как перст, на опустевшей верхней палубе, не имея права тронуться с места, обреченный на расстрел неприятельским пушкам.
Может быть, каждый из матросов, глядя на перекрещенное полотнище в минуту церемонии, молит о том, чтобы в бою его миновала чаша поста у кормового флага.
Трудно угадать матросские мысли. По уставу — мыслей и чувств матросу не полагается. Им предоставлено распускаться пышным цветом в голубой крови офицеров.
Матрос — инвентарный номер, условная человечья сила, вроде лошадиной в цилиндрах машин, матрос — имущество корабля, пушечное мясо, бессловесный нерассуждающий автомат, безразличный ко всему, кроме веры, царя и отечества, — такова воспитательная политика флота.
Матроса кормят, обучают стрелять из пушек, шуровать в топках, матроса одевают — и этого достаточно.
Борщ, каша да казенная роба, а остальное не наша хвороба.
Простую философию эту прививают матросу, как оспу, с первого дня призыва, выбивая из него всяческие другие, ненужные и усложняющие его военную жизнь, раздумья.
И живут тысячи людей в душных железных галереях жилых палуб странной, особенной, непохожей на обычную, как непохож Севастополь — столица флота — на другие города империи, жизнью. Она — вся нараспашку перед всевидящим оком начальства, эта жизнь, под постоянным неослабным контролем.
В любую минуту по приказанию старшего должен быть открыт для осмотра матросский рундук, где хранится несчастное матросское имущество. Каждое письмо, пришедшее «с воли» матросу, и каждое, идущее от матроса на берег, прощупывается пристальным взглядом помощника ротного командира.
Бдительное око кондукторов, боцманов, фельдфебелей, унтер-офицеров ни на мгновенье не выпускает матроса из поля своего благодетельного зрения.
Круговой порукой пропаяна тяжкая цепь этой слежки. За матросом унтер-офицеры, за унтер-офицерами боцмана, за боцманами кондуктор, за кондукторами офицеры, за ними старший офицер — все следят друг за другом по нисходящим ступеням морской табели о рангах.
Снизу доверху корабельного организма проходит эта лестница взаимного шпионажа и недоверия. Только на ней держится то призрачное, угрюмое спокойствие, которое удалось водворить в водах севастопольской бухты после девятьсот пятого года.
Даже в краткие часы матросского досуга, на берегу, вне корабля, не позволяется матросу почувствовать себя человеком.
Сторонкой, бочком, озираясь, он торопится с Графской пристани поскорее проскочить парадные палубы нижних улиц, где на каждом шагу нужно вздергивать руку к фуражке перед встречными белокительными, столбенеть во фронте перед убеленными сединами. Только свернув в щель какого-нибудь трапа, в боковушку, в закоулок — матрос вздыхает свободней.
И сверху, с горки, с ненавистью, сжимая губы, смотрит на чистенькие аллеи Приморского бульвара, куда вход собакам и нижним чинам воспрещен.
Но матрос и сам предпочитает гурьбой, косяками, как керченская сельдь, наводнять буйную Корабельную слободку. Там испокон века селится севастопольская беднота, портовые грузчики, рабочие доков и морского завода. Там усатые греки держат кофейни, похожие на генуэзские пиратские притоны. Там по вечерам заводные органы гудят тоскливыми песнями и, положив голову на руки, уткнувшись лбом в липкую клеенку столика, залитую молодым балаклавским вином, грустя, подпевает матрос органу. Иногда скупые, горючие матросские слезы мешаются на клеенке с вином. Иногда кровь брызжет на столики, красная и теплая, как вино. Это бывает, когда приходят с моря рыбачьи суда или приезжают из Балаклавы, после хорошего улова, молодые банабаки в модных пиджаках, в лаковых ботинках со скрипом.
Не поделят по пьянке девушку, заспорят о морских делах, — кто спорее на греблю или управляться с парусом — балаклавские или флотские, — и летят кверху ногами столики, в брызги рассыпается посуда, лезет под стойку сивоусый Родоканаки, а в воздухе уже мелькают выломанные ножки табуреток, бутылки, ножи, и под ногами дерущихся — хрупкий хруст битого стекла.
Эх, вольная сторонка, Корабельная слобода! Развеселая жизнь матросская, черноморская! В ухо банабаку, скулу набок городовому, боцманмата винным бочонком по загривку, четверо в фаэтон, пятый — гармонист — на коленях, и по слободке с гиком, с зеркальными фонарями, в голубую крымскую ночь, к Малахову кургану, к Килен-балке. В один вечер — дымом кровные копленые матросские денежки, а в полночь на четвереньках на Графскую пристань, на борт на горденях, — унтерцерский кулак в зубы, утром карцер, лихая стоечка под винтовкой с полной выкладкой, на мостике, на чертовом солнцепеке, пока с ковырок не свалит, месяц без берега, и в стриженой матросской башке пушечный гул похмелья.
Развеселая ты, проклятая жизнь матросская на вольной Корабельной сторонке.
Есть чем помянуть лихих братков, кровных сродников: погибших на «Потемкине», «Пруте», «Очакове», на номерных миноносках, на «Иоанне Златоусте», подымая алые флаги, на страх драконам, на погибель царю и империи.
Много зарыто их в безымянных балках за городом, по Инкерманским, Балаклавским, Бахчисарайским трактам, много плавает под зеленой толщей моря у пристаней, у полукруглой эспланады Приморского бульвара, у памятника затопленным кораблям. В серый ноябрьский денек бросались они в ледяной студень воды с горящего борта «Очакова», с разбитых ростр «Прута», под огнем крепостной артиллерии и верных царю кораблей. Многих вбивало в воду снарядами, многих, уже почти доплывших до берега, низали пули забитой, запуганной, мордотыком заезженной пехоты.
Остальных прикрыли решетки тюрем, засосали шахты сибирских рудников.
Белая кость гуляет на палубах, на Приморском бульваре, синий угарный дым ненависти в трюмах и палубах, в кабинках Корабельной слободки.
Одна радость — не ходит белая кость на матросскую сторону, избегают белокительные узких ее переулочков, как черт ладана. Можно здесь, в глухой темени ночи, получить булыжник в висок, ножик в печенку, с размаху, неожиданно, из-за угла. И искать виновника бесполезно. Скроет его непроглядная мгла, кривые петли закоулков, гостеприимные двери рабочих хибарок.
И, угрюмо сутулясь, смотрит с чистой стороны, с постамента на площади перед домом морского собрания, на Корабельную Нахимов, сдвинув фуражку на затылок. Одним глазом, искоса, смотрит он через бухту на северный берег, где в уютной балочке зеленеет единственный в этой выжженной скалистой пустыне фортов и пороховых погребов садовый оазис — дача командующего флотом «Голландия».
Адмирал Чухнин оставил по себе черную славу. Чугунной ступней придавил флот — ни пикнуть, ни вздохнуть. Адмирал не знал жалости, и только одна у него была слабость — к цветам. На даче «Голландия» развел цветники, гроздья роз струились ароматом на клумбах. Нашел адмирал хорошего садовника — матроса Акимова. Шил Акимов в «Голландии», поливал адмиральские розы, и в прекрасное летнее утро, когда вышел адмирал в сад подышать благовонием, садовник-матрос достал из куста двустволку и всадил в главного командира флота и портов Черного моря два заряда картечи.