Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице
Шрифт:
— А касаемо седовин в стенах и сводов проваленных, — прямо приказывал Долгорукой, — для сего, отче Макарий, изволь повелеть все амбарцы открыть, где все каменны да деревянны запасы лежат…
Не успел старец Макарий и рта раскрыть, как из сеней раздался голос Федора Шилова:
— Имею слово до тебя, воевода.
— Да уж входи, пушкарь, — с легкой насмешкой позвал воевода.
Федор Шилов перешагнул порог.
«Ну и глазастой!» — опасливо оценил его про себя старец Макарий.
А Федор, взглянув на короткую, крепкую, как бочка, фигуру соборного старца, вспомнил патера Иосифа Брженицкого, у которого он когда-то служил конюшим. Сходство между патером Брженицким и Макарием — в повадке и осанке — показалось Федору столь разительным, что он усмехнулся про себя: «Что ни поп, то зубастой рот да каменной лоб!» От этой смешливой думки Федор почувствовал себя еще увереннее.
— И я, пушкарь, все стены примечаю: надобно будет опосля огненного боя заделки в стенах ладить не мешкая, для того надобно каменных дел мастеров загодя нарядить.
— Ино сыскать их надобно, — сказал воевода.
— Да уж сысканы, воевода.
— Иде ж они, те мастера?
— Да уж туто. Дозволишь взойти?
Воевода кивнул. Порог перешагнул Никон Шилов и Иван Суета.
— Ну и припасливы люди ноне, — с нескрываемым лукавством сказал воевода Голохвастов. — На всяко заделье умельцев нашли!
Долгорукой встал с места и, метнув злобный взгляд в сторону Голохвастова, подошел к мастерам каменных дел.
— И точно вы умельцы, мужики? — хмуровато спросил он.
— Печи и стены класть доводилось многажды, — спокойно, с достоинством ответил Иван Суета, — знамо, и здесь, на стенах, не опростоволосимся.
Оглядывая приземистого Никона в старом расползающемся по швам домотканном зипунишке, воевода допрашивал:
— А точно ль вы будете под стрелянием огненным урон в стенах закрывать? Не убоитеся ли, что на том месте живот свой можно положить?
— Да что ж, воевода, — негромко и внятно заговорил Никон. — Живы аль мертвы — иного не ведаем. На смерть родимся, для живота помираем.
«Ишь ты, философ какой выискался!» — изумился про себя Долгорукой.
Оставшись один, он впервые совсем необычно задумался о народе, обо всех тяглецах, даточных людях богатейшей на Руси «царской обители», о монастырских служках, о посадских умельцах, о разного рода гуляшик безместных людишках — обо всем этом пестром, обойденном жизнью народе, с которым пришлось ему, Роща-Долгорукому, как и всем другим родовитым военачальникам, а также инокам, быть теперь запертыми в стенах монастырской крепости, — и неизвестно, на какой срок.
Князь Григории Борисович родился удачником и уже поэтому не привык думать о том, что выходило за пределы его привычного круга жизни. Ему шел семнадцатый год, когда «в день благоприятен» его заметил царь Грозный, обласкал, одарил щедро. Отец его, хитрый и расторопный боярин Борис Степанович, счастливо избежал опричнины и сохранил все земли-богатины, поместья и хлебосольный дом в Москве. Григорий Борисович служил по ратному делу при Борисе Годунове и был им награжден. Пребывание Григория Борисовича в «советниках» первого самозванца тоже счастливо сошло ему с рук — и царь Василий наградил его и отличил среди многих, послав большим воеводой над войском прославленной «царской обители».
Как-то теперь выйдет князь Григорий из тяжелого испытания огнем и осадой? Не сегодня-завтра поляки и тушинцы начнут палить из пушек. У Сапеги и Лисовского тридцать тысяч войска, а у Роща-Долгорукого еле наберется три тысячи. Кто из этих трех тысяч самые надежные, на кого можно в первую очередь положиться? Конечно, на мужиков, на этих двужильных тяглецов, которых лихолетье сделало бездомными и нищими. На них-то он и надеется, они-то и должны спасти монастырь от бедствия и срама. «Бояре — дубы раскидистые, а народишко — прах земли», — говаривал его отец, хозяйственный и хитрый боярин. И сам князь Григорий с младых лет привык видеть всех тяглецов и холопей сквозь эту отцовскую поговорку: уж если они все «прах земли», так и замечать в них ровно нечего. И он их не замечал, как землю, по которой ходил. Но вот эта земля раскрыла перед ним свои недра — и что-то поразило его. Сначала удивил его Федор Шилов (который, как обнаружилось, совсем не «гость торговый», а бывший беглый), а теперь изумили и даже чем-то испугали — Данила Селевин, Петр Слота, Иван Суета и Никон Шилов. За ними воевода увидел и многих других. Он, воевода (об этом самому-то себе сказать можно), главный военачальник, еще и подумать не успел о сохранении целости стен во время боя, а эти тяглецы, никогда не носившие на себе бранных доспехов, уже предугадали это и даже мастеров припасли.
На стольце, покрытом синей с серебром объярью [93] , лежала толстая книга «Житие Семеона Дивногорца», раскрытая на первой странице. Воевода видел крупные, изукрашенные золотом и киноварью заставки и заглавные буквы начальных строк: «Благословен бог, иже вся человеки хотяй спасти…» Он давно хотел прочесть эту книгу и сегодня получил ее, по личному повелению самого архимандрита, из «большой шкапы» монастырского книгохранилища. Но читать охоты не было. Он машинально повторял вполголоса: «хотяй спасти, хотяй спасти…» Да, эти люди, эти двужильные тяглецы, могут спасти монастырь.
93
Объярь — муаровая шелковая ткань.
Перед самим собой опять же можно правду сказать: смекалки у них, — взять хотя бы Федора Шилова, — не меньше, чем у любого военачальника. А знаниям Федора Шилова по ратному делу, ей-ей, может позавидовать любой воевода.
Конечно, в польском стане таких воинов нет. Воевода Долгорукой насмотрелся на польскую знать — чванства да спеси не оберешься, а как вояки — жидки, над слабым да безоружным храбруют. Однако, какими бы они ни были, а их все же тридцать тысяч. Каждый защитник Сергиева града должен бороться против десяти врагов.
И вновь, и опять возвращалась дума воеводы к народу, с которым заперт он в крепостных стенах, и каждый раз его уверенность в воинских качествах осажденных русских людей сливалась со смутным беспокойством, что «людишки возгордятся», почувствуют себя не «прахом», а «солью земли».
Уже было поздно, а воевода все не мог себя заставить лечь в постель. Поглаживая больную ногу, он сидел в кресле, погруженный в нескончаемые думы.
Свет «неугасимой» лампады дробился на золотом венце большой иконы Георгия-победоносца. Воинственный святой, выгнув широкую в позолоченном панцыре грудь, поражал дракона. Под струистым светом нежнорыжие волосы Георгия будто слегка развевались, как живые. Вдруг воевода повернул голову — и изумленно увидел Данилу Селевина, одетого в богатый панцырь, а неподалеку в полном воеводском наряде стоял другой молодец — Иван Суета. И тем же спокойно-гордым взором, что и сегодня на совете, глядел Суета на князя Долгорукого. Оба молодца прошли мимо воеводы, сияя такой могучей и победительной красотой, что Григорий Борисович даже вскрикнул.
«Никак я вздремнул?» — испуганно пробормотал он, протирая глаза.
В ночном воздухе звучно доносилась музыка из польского лагеря. Обычно там играли веселое, плясовое, большей частью мазурки (князь неплохо распознавал иноземные мелодии), а сегодня музыка была гремучая, очень бурная. Переливы труб, гром барабанов и литавр бешеной стаей неслись в ночь. Воевода опять вспомнил о тридцати тысячах неприятельского войска, о своей боязни, чтобы «черны людишки не возгордилися», о своих неладах с соборными старцами, о новых неприятностях, которые наверняка еще будут… Потом с тревогой подумал о кормлении защитников, о запасах в житницах и в погребах — и наконец должен был признаться, что в таком трудном положении еще не бывал никогда. Жизнь показалась ему сложной и запутанной, а сам себе он напомнил зайца, попавшего в тенета.