ЖАНРЫ

Сочинения русского периода. Стихотворения и поэмы. Том 1
Шрифт:

Но продолжения эти опыты – до работы в конце 1930-х годов над строфическим «романом в стихах» – практически не получили.

В «Варшаве», как и в не дошедшей до нас поэме, проявляется стремление «сквозь влагу пушкинской поэзии смотреть на наше сегодня». Текст произведения основан на параллели между автором-героем и пушкинским «безумцем бедным» – Евгением из «Медного всадника», имевшей целью представить тему деградации рода в противостоянии двух ветвей семьи (отцовской и материнской). Тема эта, в свою очередь, была взята в контексте противоречий и польской истории, и истории польско-российского антагонизма. Амбивалентное осмысление самого себя и собственной национальной идентичности осложнено было рядом отсылок, во-первых, к полемическому пласту в пушкинской поэме, связанному с «Дзядами» Мицкевича с их инвективами против имперского «Петербурга», а во-вторых, к польской теме в блоковском «Возмездии». Пушкин в «Варшаве» пропущен, так сказать, «сквозь» Мицкевича и Блока. Отсюда подчеркнутый «историзм» произведения – сопоставление разных эпох и литератур, – совмещающийся в поэме с открытым лиризмом, обнажением конкретного авторского Я, которое (за исключением стихотворений в Доме) прежде творчеству Гомолицкого не было свойственно.

При этом в тексте наличествуют переклички с ранними вещами и высказываниями самого автора. Так, пассаж о раздельном существовании «души» и «тела» представляет собой отзвук рукописного «Единоборца» (1924), где это было главной темой. Мотив «богоборчества», мелькающий в первой главке, подразумевающий период 1920-х годов (отмеченный в жизни автора напряженными религиозными исканиями), приобретал дополнительное значение, будучи сопоставлен с упоминанием «богоборцев» среди предков Гомолицкого в автобиографическом очерке, опубликованном в рождественском номере Молвы 1934 года 357 , и «беллетризованными» откровениями в рассказе «Смерть бога», напечатанном в августе 1934 года и впервые поведавшем о религии уединизма 358 . Лейтмотив «камня», обыгрываемый в различных планах в «Варшаве», служит отзвуком этой темы в сборниках Дуновение 1932 г. и Дом 1933 г. Повествование строится на неуклонном развертывании в «Варшаве» сетки мотивных со- и противопоставлений, проведении одних и тех же понятий сквозь наделяющие их несовместимыми значениями контексты и обращении их в этом процессе в свою противоположность. Описывая посещение варшавского православного кладбища на Воле в поисках (так и не найденной) могилы деда – высокопоставленного царского чиновника,– автор подчеркивает контраст между его и своей судьбой в терминах, аннулирующих полярно противоположные определения («господин», «раб»):

357

357 «Эмигрантские писатели о себе. IV. Л.Н. Гомолицкий». Молва, 1934, 6 января, стр. 3.

358

358 Написанная в мае «Варшава» и «Смерть бога» были анонсированы в Мече одновременно – см. Меч. Еженедельник, 1934, № 7, 17 июня, стр. 7.

Чужой – униженный изгнанник – ни господин – ни раб в цепях – я был всего случайный странник на этих дедовых камнях.

Ненайденная могила, место упокоения деда, оказывается «зеркальным отражением» неприкрепленности к месту внука при жизни. При этом Гомолицкий не упускает и напомнить, что «его и моя» Варшавы – разные. Это замечание, переходя во вторую главку, оборачивается заключением, что все города в мире – всего лишь «миражи суши», и, следовательно, искать в них какого бы то ни было своеобразия бесплодно. Но из этого закона повествователь делает исключение: Варшава с ее скорбью, запечатленной в камне памятников. Отсюда повествование подводит к петербургскому «Медному всаднику» и – в подразумеваемом контрасте к этой параллели – к сопоставлению величественной статуи Юзефа Понятовского и сгорбившейся, лишенной какой бы то ни было «величественности», ироничной, живой фигуры создателя новой государственности – Юзефа Пилсудского – на всенародном праздновании возрожденной независимости. Этому торжеству противостоит в третьей главке одиночество и бездомность поэта, его скитальческое, голодное существование, ночевка на вокзале (мотив, вторящий содержанию рассказа «Ночные встречи», 1932), которые, в свою очередь, подводят его к воспоминаниям об одиночестве в юности, упоении блоковскими стихами и состоянии наваждения при сочинении собственных. Стихи рушат «Иерихон церквей, дворцов». Отсюда и общий вывод, который образует параллель к размышлениям о независимости польского государства,– вывод о том, что свободу приносит творчество:

Во веки истинна свобода сожженной ямбами судьбы.

Как бы в развитие этого тезиса о «сожженности ямбами» повествование обращается к сопоставлению двух парков и двух периодов-эпох в жизни повествователя – прогулка в Лазенках и Царскосельский парк в детстве. Каменные статуи там и здесь являют контраст с монументами на площадях Варшавы, упомянутыми ранее. Стихи содержат и разрушительный, революционный заряд, и созидательный. Вот почему в авторе прозревается «невольный творец» грядущей России. Но и эта мысль получает ироническое обличье, когда он вспоминает о стихах, писавшихся в царскосельском парке на песке («песок» противопоставлен «камню» монументов и медным или чугунным изваяниям) и исчезнувших под ногами прохожих. Так всплывают мысли о постоянстве и эфемерности в мире и о роли поэзии. Они влекут за собой и размышления о будущем, о грядущей, возрожденной (как возродилась Польша) России и о предвосхищаемом возвращении в нее автора:

Вот и из этих строк – немые не сходят с бледного лица – восстанет, может быть, Россия, не зная своего творца. И я, творец Ее невольный, узнаю ли Ее тогда? С какой пронзающею болью Ее услышу города? И в них – строфе, окаменевшей архитектурным вещим сном, моей строфе – ее пропевший, найду ли я свой мир, свой дом?..

Пока же (гл. 5) начертанные на песке стихи, равно как и мотивы «камня» и «песка», получают новую трансформацию в описании тяжелого труда Гомолицкого в первые недели по прибытии в Варшаву («ломаю каменный песок»). Контрастом нестихающему спору двух «теней» – двух дедов автора – служит неожиданная декларация, отождествляющая его самого с героем пушкинского «Медного всадника»:

А я... я – пушкинский Евгений, мир для меня – враждебный сон.

– но и противопоставляющая обоих друг другу. В отличие от Евгения, любую другую судьбу, чем нынешнюю, повествователь отверг бы; она, его «безумье» – милее дворцов:

Дороже мне мой день несытый, мой кров бездомный – звездный свод – всех торжествующих гранитов, всех исторических тягот...

«Бездомный кров», «разбитый дом» взяты в «ночном космическом потопе» (гл. 6) – иронически-гиперболизирующая отсылка к петербургскому наводнению у Пушкина, и на его фоне появляется иной, новый всадник – «уже не Петр, а Евгений», субститут «Медного всадника». Но в новом, «августовском», виде обнаруживает себя и двойник Евгения, сам автор: подобно Понятовскому, он «в чугуне». Это кошмарный сон, в противовес которому окончательно складывается решение:

В веках остаться человеком – простым евгениевым я.

и обратиться ко всем в мире «беженцам»:

Под кров, натопленный древесной предвечной мудростью небес, звать всех, кто в облике телесном ей опрозрачнясь – не исчез. Чье нареченное душою сознанье – серый утлый ком, застигнут бурей роковою, свой роковой оставил дом, и в вихревых своих скитаньях, зайдя за каменный предел, свое безумие, незнанье и месть свою преодолел. Кто примет все – и Дом вселенной, и дом продымленный земной с такой же радостью смиренной, с такой же легкостью святой...

К себе приглашает он и «исцеленного» – счастливого и веселого – Евгения. Безнадежности «открытой», незавершенной концовки пушкинского «Медного всадника» противопоставлена совершенно другая «открытость» финала в «Варшаве», призывающая Евгения разделить отношение автора к бурям и испытаниям, выпавшим на долю бездомных изгнанников. Так «Медный всадник» получает продолжение в «Варшаве», где диалог с Пушкиным сливается с диалогом с современностью.

«Варшава» явилась важной вехой в творчестве Гомолицкого. Но того внимания, которого она заслуживала, современники ее не удостоили. Послав книжку Бему, Гомолицкий писал ему 4 сентября: «У меня постоянное ощущение, что я окружен пустотой, в которую проваливается всё, что пишу. Это тем труднее сознавать, что пишу-то я только от “не могу молчать”. Иначе бы не мог писать вовсе». А.Л. Бем, по-видимому, скептически отнесся к решению Гомолицкого обратиться к стиховому эпосу и рекомендовал Гомолицкому продолжать работать с лирическими формами. Отвечая ему 7 сентября 1934, поэт писал:

Вы пишете о лирическом небольшом, а мне этот путь кажется несовременным и несвоевременным. Не умом, а интуитивно это вижу. Планы у меня – еще 2 поэмы, но более эпические и с «героями» (эмиграции), и книга стихов (написанная как книга, а не собранная из старых), которая была бы моим символом веры. Твердо знаю, что эмиграции – России нужна религиозная реформа. С этого надо начать, чтобы кончить возрождением. Единственная форма сейчас для такой реформы – стихи. В прозе будет или незаметно, или смешно. Стихи сохранили больше старой пророческой непосредственности.

Замечательно объяснение решению перейти к эпосу: это путь «современности». Как видно по цитированным выше мемуарам Вяч. Лебедева, «скитовцы» к стихотворениям Гомолицкого относились с недоумением, находя их «несовременными». Сейчас Гомолицкий ищет в эпосе преодоления прежней «вневременности» и «герметичности». Замечательно, что эти поэтические планы как-то соединяются в его сознании с поисками «религиозной реформы», что являлось прямым отзвуком проблематики, во власти которой автор находился в 1920-е годы. Но если тогда он допускал, что достигнуть этого можно лишь в прозе, а не в стихах, то сейчас делал ставку на них, приходя к убеждению, что они «сохранили больше старой пророческой непосредственности». Вывод этот получил яркое воплощение в ближайших больших литературных начинаниях Гомолицкого и, в сущности, определил главное направление его деятельности в конце 1930-х годов.

Поделиться с друзьями: