Содом и Гоморра
Шрифт:
С того дня, когда Котар вошел со мной в маленькое энкарпильское казино, я, хотя и не разделяя его мнения, по-иному стал смотреть на Альбертину; один вид ее возбуждал во мне злобу. Я и сам изменился — в той мере, в какой она теперь представлялась мне не прежней. Она уже не вызывала во мне добрых чувств; ей в глаза, да и за глаза, если только я был уверен, что мои слова будут переданы, я говорил о ней крайне оскорбительные вещи. Но порой мое отношение к ней изменялось к лучшему. Однажды я узнал, что Альбертина и Андре получили приглашение от Эльстира. Будучи убежден, что они приняли приглашение в расчете на то, что по дороге домой им, словно пансионеркам, удастся порезвиться, поиграть в особ предосудительного поведения и, не признаваясь в этом друг дружке, испытать наслаждение, недоступное девственницам, — наслаждение, при одной мысли о котором у меня больно сжималось сердце, — я без предупреждения, чтобы смутить их и лишить Альбертину удовольствий, которые она предвкушала, явился неприглашенный к Эльстиру. Но застал я у него только Андре. Альбертина решила пойти к нему в другой день вместе с теткой. Тут я подумал, что Котар, скорее всего, ошибся; приятное чувство, появившееся у меня, когда я увидел Андре одну, потом еще оставалось в моей душе и смягчало неприязнь к Альбертине. Но продолжалось это столько же, сколько длится временное улучшение в состоянии слабых здоровьем, хрупких людей, которые снова заболевают от малейшего пустяка. Альбертина затевает с Андре игры, далеко не заходящие, но, пожалуй, не совсем невинные; это подозрение мучило меня, и в конце концов я гнал его от себя. Как только я излечивался от него, оно возрождалось в другой форме. Я видел, как Андре со свойственной ей грацией, ластясь к Альбертине, кладет ей голову на плечо и, полузакрыв глаза, целует ее в шею; или они переглядывались; или кто-нибудь между прочим сообщал, что видел, как они вдвоем шли купаться, — все эти мелочи обычно носятся в воздухе, и большинство людей на протяжении целого дня впитывает их без ущерба для здоровья и не портя себе настроение, но человек мнительный от них заболевает, и для него опять начинается полоса страданий. Иной раз я, не видя Альбертины, ничего о ней не слыша, вдруг вспоминал позу, в какой она сидела рядом с Жизелью, — позу, которая тогда мне казалась невинной; теперь этого было достаточно, чтобы нарушить обретенное мною спокойствие; более того: теперь я испытывал потребность в отравленном воздухе, я, как выразился бы Котар, сам себе впрыскивал яд. В такие минуты я перебирал в памяти все, что мне было известно о любви Свана к Одетте, о том, что Свана вечно обманывали. В сущности, если вдуматься, гипотеза, с помощью которой я исподволь составил себе полное представление о характере Альбертины и под влиянием которой я строил мучительные для меня предположения о каждом моменте ее жизни, так как прослеживать эту жизнь шаг за шагом у меня не было возможности, — моя гипотеза представляла собой не что иное, как воспоминание, как навязчивую идею о характере г-жи Сван, каким мне его изображали, рассказы о нем способствовали тому, что теперь я фантазировал об Альбертине: будто она нехорошая девушка, будто она так же блудлива и так же ловко умеет проводить за нос, как старая потаскушка, и представлял себе, сколько бы мне пришлось из-за нее выстрадать, если б я ее полюбил.
Однажды, когда мы все собрались на набережной около Гранд-отеля, я наговорил Альбертине много обидного и грубого, а Розамунда сказала: «Как же вы все-таки к ней изменились! Раньше все — для нее, ее слово — закон, а теперь ее можно выбросить, как ненужную тряпку!» Чтобы еще резче подчеркнуть мое нерасположение к Альбертине, я намеревался осыпать ласковыми словами Андре, ибо я рассуждал так: если Андре и предается тому же самому пороку, что и Альбертина, все-таки она заслуживает большего снисхождения из-за своей болезненности и неврастеничности, но в эту минуту на перпендикулярной к набережной улице, на углу которой мы стояли, показалась коляска маркизы де Говожо, запряженная двумя лошадьми, трусившими рысцой. Председатель суда направился было к нам, но при виде коляски тут же отпрянул, чтобы не подумали, будто он водит с нами компанию; затем, решив, что маркиза может его заметить, отвесил ей почтительнейший поклон. Но коляска покатила не по Морской улице, как этого можно было скорей всего ожидать, а скрылась во дворе отеля. Минут через десять запыхавшийся лифтер подбежал ко мне и доложил: «Маркиза де Гужомо приехала, чтобы вы ее повидали. Я поднимался к вам в номер, искал в читальне — нигде не нашел. По счастью, мне пришло в голову поглядеть на пляже». — Только успел он кончить свой рассказ, как я увидел, что ко мне направляется вместе с невесткой и каким-то в высшей степени церемонным господином маркиза, вероятно приехавшая сюда после утреннего приема или «чашки чаю» где-нибудь поблизости, согнувшаяся не столько под бременем лет, сколько под тяжестью множества предметов роскоши, которыми она была обвешана, ибо маркиза держалась того мнения, что учтивее по отношению к знатным и приличнее ее званию нацепить на себя как можно больше всяких побрякушек, чтобы все видели, что она «разодета в пух и прах». В сущности, именно «высадки» семейства Говожо в отеле так боялась моя бабушка, скрывавшая от Леграндена, что мы собираемся в Бальбек. Мама тогда посмеивалась над ее страхами ввиду этого могущего совершиться события. И вот оно все-таки наконец произошло, но по-иному и без участия Леграндена. «Мне можно остаться? Я вам не помешаю? — спросила меня Альбертина (на глазах у нее все еще блестели вызванные моими резкостями слезы; я сделал вид, что не заметил их, но в глубине души обрадовался). — Мне надо вам кое-что сказать». На парик маркизы де Говожо была кое-как надета шляпа с перьями, над которыми возвышалась сапфировая булавка, словно знак отличия, который носить надо, но которого вполне достаточно, который все равно куда поместить, изящество которого относительно, неподвижность — не обязательна. Несмотря на жару, почтенная дама была в горностаевой пелерине, надетой поверх черной накидки, похожей на далма́тику, — словом, одета она была не в соответствии с температурой воздуха и с временем года, а с характером церемонии. На груди у маркизы де Говожо висел на цепочке, точно наперсный крест, знак баронского достоинства. Незнакомый господин оказался знаменитым парижским адвокатом, дворянином по происхождению, — он приехал на три дня в гости к Говожо. Он был из числа людей, которые в силу того, что у них накопился большой профессиональный опыт, начинают относиться к своей профессии с легким пренебрежением и от которых можно услышать, например, такие слова: «Я сознаю, что защищаю хорошо, но потому-то мне и неинтересно защищать» — или: «Мне уже неинтересно делать операции; я знаю, что я их делаю хорошо». Люди умные, в своем роде артисты, они отдают себе отчет, что их опытность, подкрепляемая шумным успехом, пронизана лучами ума, артистичности, которой у них не отнимают даже собратья и которой они обязаны, хотя и не тонким, вкусом и взыскательностью. Они увлекаются живописью не великого но все же очень незаурядного художника и на покупку его картин тратят немалую толику своих доходов. Друг Говожо, человек, кстати сказать, очень приятный, пристрастился к живописи Ле Сиданера 142 . Он любил книги, но только не тех писателей, у кого была рука настоящего мастера, а тех, кто набил себе руку. У этого дилетанта был только один неприятный недостаток: он постоянно употреблял избитые выражения, например: «подавляющее большинство», — подобные выражения придавали его речам какую-то особую многозначительность, а иногда — недоговоренность. Маркиза де Говожо сказала мне, что она обещала Роберу де Сен-Лу навестить меня и сегодня, воспользовавшись тем, что ее друзья устраивали утренний прием невдалеке от Бальбека, прямо оттуда заехала ко мне. «Вы знаете, что скоро он должен на несколько дней сюда приехать? Его дядя Шарлю отдыхает здесь у своей родственницы, герцогини Люксембургской; де Сен-Лу повидается с теткой, а заодно заедет в свой полк — там его по-прежнему очень любят и уважают. У нас часто бывают офицеры, и они все, как один, его превозносят. Пожалуйста, доставьте нам удовольствие: приезжайте к нам оба в Фетерн». Я познакомил маркизу с Альбертиной и с ее подружками. Маркиза де Говожо представила нас своей невестке. Невестка всегда была холодна с жившими поблизости от Фетерна дворянчиками, у которых ей поневоле приходилось бывать, всегда была крайне сдержанна из боязни, как бы не уронить себя, но тут, здороваясь со мной, она ласково улыбнулась, успокоенная и обрадованная тем, что видит перед собой друга Робера де Сен-Лу, а Сен-Лу, у которого было больше светской хитрости, чем он это показывал, уверил ее, будто бы я очень близок с Германтами. Она знала две совершенно разные формы проявления вежливости, и этим она отличалась от своей свекрови. Если бы меня познакомил с ней ее брат Легранден, то по отношению ко мне она в лучшем случае проявила бы первую, нестерпимую форму. Но для друга Германтов она не напасалась улыбок. Самым удобным помещением для приема гостей была в отеле читальня, где прежде мне было так страшно и куда теперь я входил десять раз на дню и откуда выходил, когда хотел, чувствуя себя полным хозяином, подобно тем не очень опасным сумасшедшим, которые так давно находятся в лечебнице, что доктор стал доверять им ключ. Итак, я предложил маркизе де Говожо пройти в читальню. В читальне я теперь уже не робел, никакой прелести она для меня уже не представляла — ведь лица предметов меняются в наших глазах, как и лица человеческие, — а потому я без малейшего волнения предложил маркизе туда пройти. Но маркиза предпочла побыть на свежем воздухе, и мы сели на террасе отеля. Здесь я обнаружил книгу г-жи де Севинье, которую мама впопыхах забыла, спасаясь бегством от моих гостей. Не меньше бабушки опасаясь нашествия посторонних, она из боязни, что ей удастся вырваться, если ее окружат, убегала сломя голову, и мы с отцом всегда над нею подшучивали. У маркизы де Говожо в той же руке, в которой она держала зонтик, были вышитые мешочки, корзиночка, расшитый золотом кошелек с гранатового цвета шнурочками и кружевной носовой платок. Я бы на ее месте поспешил сложить все на стул, но я сознавал, что просить ее расстаться с этими украшениями, придававшими особую пышность архиерейскому объезду ее епархии, ее светскому пастырству, — и неприлично, и бесполезно. Мы смотрели на спокойное море, над которым белыми венчиками в одиночку летали чайки. Опустившись до «среднего регистра», до которого нас низводит светский разговор, а равно и желание произвести выгодное впечатление, — произвести не с помощью наших истинных достоинств, нам самим неизвестных, а с помощью качеств, которые, как нам представляется, должны ценить в нас те, кто ведет с нами беседу, — я невольно заговорил с г-жой де Говожо в стиле ее брата. «В их неподвижности и белизне есть что-то от кувшинок», — сказал я про чаек. Действительно, чайки казались несдвигающимися метами для волн, а подбрасывавшие их волны, приближаясь к ним, по контрасту, вдохновленные стремлением к чему-то, как будто оживали. Говожо-старшая восхищалась чудным видом на море у нас в Бальбеке и завидовала мне — в Ла-Распельер (где она, кстати сказать, в этом году не жила) она видела море лишь издали. У нее были две особенности, связанные с ее восторженным отношением к искусствам (наиболее восторженным — к музыке) и с тем, что во рту у маркизы недоставало многих зубов. Стоило ей заговорить об эстетике — и у нее, как у животных в пору течки, начиналась гиперсекреция слюнных желез: в углах беззубого рта у почтенного возраста дамы с чуть заметной растительностью над верхней губой появлялись капли, которым здесь было не место. Она их сейчас же проглатывала с глубоким вздохом, точно переводя дыхание. Если речь шла о какой-нибудь дивной музыке, она в упоении поднимала руки и произносила общие фразы, старательно жуя губами, а в случае надобности проводя звук через нос. До сих пор мне и в голову не приходило, что с пошлого бальбекского пляжа действительно открывается «чудный вид на море», но самые обыкновенные слова маркизы де Говожо изменили мое отношение к этому пейзажу. А вот — маркизе я об этом сказал — о бесподобной картине, открывавшейся взору из стоявшей на вершине холма Ла-Распельер, из ее большой гостиной с двумя каминами, одна вереница окон которой выходила на море до Бальбека, сквозившее в самом конце сада, в листве, а другая вереница — на долину, я со всех сторон слышал хвалебные отзывы. «Благодарю вас! Как это хорошо сказано: море, сквозящее в листве! Вид и правда чарующий, похоже на… веер». По глубокому вздоху, необходимому для того, чтобы удержать слюну и осушить усы, я понял, что комплимент был искренний. А маркиза, урожденная Легранден, хранила холодно-презрительный вид, однако вызывали у нее презрение не мои слова, а слова ее свекрови. Она относилась пренебрежительно к ее складу ума, а к пренебрежению еще примешивалась досада на то, что маркиза любезна со всеми, — она боялась, что из-за этого у людей сложится о семействе Говожо недостаточно высокое мнение. «А какое красивое название! — продолжал я. — Меня всегда интересует происхождение названий». — «Происхождение этого названия я могу вам пояснить, — ласково сказала почтенная дама. — Это родовое имение моей бабушки Арашпель; род Арашпель не знатный — это просто хороший и очень древний провинциальный род». — «То есть как не знатный? — недовольным тоном перебила ее невестка. — В Байе 143 , в соборе, изображение его герба занимает все окно, а фамильная усыпальница находится в главной церкви в Авранше. Если у вас возбуждают любопытство эти старинные названия, — продолжала она, — то вы опоздали на год. Невзирая на большие затруднения, связанные с переводом из одной епархии в другую, мы добились перевода в приход Крикто священника из того края, где у меня есть поместья, — это очень далеко отсюда, — из Комбре: там добрый пастырь стал неврастеником. К сожалению, морской воздух людям в таких преклонных летах, как он, не помогает: он стал еще большим неврастеником и вернулся в Комбре. Когда он был нашим соседом, ему доставляло удовольствие изучать древние хартии, и в конце концов он написал небезлюбопытную брошюрку о местных названиях. Понемногу он вошел во вкус, — говорят, остаток жизни он посвящает большой работе о Комбре и его окрестностях. Я пришлю вам его брошюру об окрестностях Фетерна. Это в полном смысле слова труд бенедиктинца. 144 Вы там найдете много интересного о нашей старой Распельер, которую моя свекровь недооценивает». — «Как бы то ни было, в этом году Ла-Распельер не наша, она мне не принадлежит, — вмешалась Говожо-старшая. — Но у меня такое впечатление, что вы по натуре художник; вы должны были бы рисовать, а мне было бы так приятно показать вам Фетерн — он гораздо лучше Ла-Распельер!» С тех пор как Говожо сдали это свое владение Вердюренам, его господствующее местоположение внезапно утратило для них то, что в течение многих лет они особенно в нем ценили, — утратило свое преимущество перед другими окрестными владениями, заключавшееся в том, что оттуда открывался вид и на море и на долину, и вместе с тем столь же внезапно — и с большим опозданием — раскрыло им глаза на неудобство, состоявшее в том, что для того, чтобы приехать или уехать, всякий раз надо было подниматься или спускаться. Словом, вернее всего, маркиза де Говожо сдала Ла-Распельер не столько из финансовых соображений, сколько потому, что ей было жаль лошадей. Она говорила, в каком она восторге оттого, что в Фетерне море у нее всегда перед глазами, а между тем до этого в течение многих лет она проводила два месяца в Ла-Распельер и видела море только сверху, как бы в панораме. «В мои-то годы я только теперь начинаю открывать для себя море, — говорила маркиза, — и как же я им наслаждаюсь! Это для меня такая радость! Я согласилась бы сдать Ла-Распельер за бесценок — лишь бы из-за этого мне пришлось жить в Фетерне».
142
Стр. 217. Ле Сиданер Анри (1862-1939) — французский живописец салонно-академического направления.
143
Стр. 220. Байе — город во Франции со знаменитым собором Богоматери XII-XIII вв.; некоторые из окон собора украшены витражами.
144
Стр. 221. …в полном смысле слова труд бенедиктинца. — В средние века монахи-бенедиктинцы усиленно занимались переписыванием старых книг и документов и тщательными историографическими разысканиями.
«Поговорим о чем-нибудь более интересном, — сказала сестра Леграндена — она называла старую маркизу: «мама», но с годами тон ее с ней становился все более дерзким. — Вот вы упомянули кувшинки. Вы, конечно, знаете кувшинки Клода Моне? 145 Это гениально. Эта картина особенно близка моей душе потому, что около Комбре, того городка, в окрестностях которого, как я вам говорила, находятся мои поместья…» Однако в тему Комбре она сочла за благо не углубляться. «Ах, это, наверно, из той серии пейзажей, о которой нам рассказывал Эльстир, величайший из современных художников!» — воскликнула до сих не проронившая ни слова Альбертина. «Сразу видно, что вы любите искусство!» — воскликнула маркиза де Говожо и с глубоким вздохом проглотила слюну. «Простите, но я предпочитаю Ле Сиданера», — улыбаясь, с видом знатока обратился к Альбертине адвокат. Но так как в былое время ему самому нравились или же он знал, что нравятся другим, «смелые приемы» Эльстира, то он добавил: «Эльстир — художник одаренный, в свое время он был даже передовым, но потом — не знаю почему — дальше не пошел и погубил свой талант». Говожо-невестка присоединилась к мнению адвоката об Эльстире, но, очень огорчив своего гостя, поставила рядом с Ле Сиданером Моне. О Говожо-младшей нельзя было сказать, что она глупа, но род ее ума, который она то и дело выставляла напоказ, был мне глубоко чужд. Между тем солнце садилось, чайки были теперь желтые, как кувшинки на другом полотне из той же серии Моне. Я сказал, что знаю эту серию, и (по-прежнему подражая манере говорить, характерной для ее брата, чье имя я все еще не решался назвать) высказал сожаление, что ее не было здесь вчера, так как в этот час она могла бы полюбоваться освещением, как на картинах Пуссена. Если бы какой-нибудь захудалый нормандский дворянин, который не был бы знаком с Германтами, сказал г-же Легранден-Говожо, что ей надо было приехать вчера, она, вне всякого сомнения, приняла бы вид оскорбленной гордости. Я же мог бы себе позволить гораздо большую фамильярность, а она все-таки являла бы собой восхитительное олицетворение ласковой кротости; в этот безоблачный жаркий вечер я мог безвозбранно собирать мед с того большущего медового пирога, каким г-жа Говожо-младшая бывала редко и который на сей раз заменил печенье, которое я забыл предложить гостям. Однако имя Пуссена, не оказав влияния на любезность светской женщины, вызвало решительные возражения у любительницы искусства. Услышав это имя, она в шесть приемов, почти без передышек, прищелкивая языком, как это делают, чтобы выразить ребенку возмущение тем, что он валяет дурака, и чтобы он больше его не валял, проговорила: «Ради бога, рядом с таким художником, как Моне, самым настоящим гением, не ставьте банального, бездарного старика Пуссена! Я не собираюсь от вас скрывать, что для меня он — мазилка, да еще скучнейший из мазилок. Делайте со мной что хотите, но я не могу назвать это живописью. Моне, Дега, Мане — это художники! Но вот что любопытно, — продолжала она, вперив пытливый, восхищенный взор в невидимую даль, где перед ней маячила ее мысль, — вот что любопытно: прежде я больше любила Мане. Я и сейчас обожаю Мане — как можно его не обожать? — но все-таки, пожалуй, отдаю предпочтение Моне. Ах, эти его соборы!» 146 Она добросовестно, очаровательным тоном описывала мне эволюцию своего художественного вкуса. Чувствовалось, что для нее этапы его развития имеют не меньшее значение, чем разные манеры самого Моне. В том, что она изливала свои восторги именно мне, не заключалось для меня ничего особенно лестного, так как даже в обществе самой ограниченной провинциалки она уже через пять минут ощущала потребность высказать свои взгляды. Если какая-нибудь важная дама из Авранша, не отличавшая Моцарта от Вагнера, говорила в присутствии маркизы де Говожо: «За то время, что мы прожили в Париже, там не было никаких интересных новинок; мы только один раз пошли в Комическую оперу, смотрели «Пелеаса и Мелисанду» 147 — это ужасно», маркиза кипела, ей хотелось крикнуть: «Вы не правы, это маленький шедевр», ей хотелось «сразиться». Может быть, эту комбрейскую привычку она переняла у сестер моей бабушки, которые называли это «биться за правое дело» и которые любили ужины, когда, как это становилось известно за неделю, им предстояло защищать своих богов от филистеров. Маркиза де Говожо любила «разгонять кровь», «грызясь» из-за искусства, как иные грызутся из-за политики. Она вступалась за Дебюсси, как вступилась бы за свою хорошую знакомую, которую обвиняли бы в безнравственности. А между тем не могла же она не сознавать, что, сказав: «Да нет, это маленький шедевр», она у человека, которого ставила на место, была не в силах сразу поднять его художественное восприятие на такую высоту, где они тут же заговорили бы на одном языке и где всякие споры между ними прекратились бы мигом. «Надо будет спросить у Ле Сиданера, какого он мнения о Пуссене, — обратившись ко мне, сказал адвокат. — Он скрытник, молчун, но я его все-таки выпотрошу».
145
Кувшинки Клода Моне — серия картин художника, изображающая один и тот же пейзаж в разное время дня при разном освещении. Написаны в 1891 г.
146
Стр. 223. Ах, эти его соборы! — Речь идет об аналогичной серии картин Клода Моне, изображающих Руанский собор.
147
«Пелеас и Мелисанда» — опера Клода Дебюсси на сюжет одноименной драмы Метерлинка; поставлена в 1902 г.
«А кроме того, — продолжала маркиза де Говожо, — я терпеть не могу закаты — это романтика, опера. Потому-то я и ненавижу дом моей свекрови с его южными растениями. Вот вы посмотрите — это что-то вроде парка в Монте-Карло. Потому-то мне больше нравится ваше побережье. Оно печальнее, естественнее; тут есть дорожка, откуда море не видно. В дождливые дни тут только слякоть, но это целый мир. Это как в Венеции: я не выношу Большого канала и вместе с тем не знаю ничего более трогательного, чем ее улочки. Все дело в атмосфере». — «Но ведь, — начал я, сознавая, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах маркизы де Говожо — это довести до ее сведения, что он опять в моде, — Дега утверждает, что, по его мнению, нет ничего прекраснее картин Пуссена шантильийского периода». — «А что это такое? Я не знаю его шантильийских работ, — сказала маркиза де Говожо, — я могу судить только о луврских, а они ужасны». — «А Дега в полном восторге и от них». — «Надо еще раз посмотреть. Я их подзабыла», — после минутного молчания ответила она таким тоном, как будто положительное мнение о Пуссене, которое ей волей-неволей придется скоро высказать, должно зависеть не от того, что она от меня узнала, а от дополнительной, и на сей раз уже окончательной, проверки, которую она рассчитывала произвести, чтобы переубедиться.
Удовольствовавшись тем, что она начала отходить от своих прежних взглядов, — а это было действительно начало пересмотра, потому что она хотя пока и не восхищалась картинами Пуссена, а все-таки откладывала приговор до вторичного обсуждения, — я прекратил этот разговор, становившийся для нее пыткой, и, обратившись к ее свекрови, сказал о том, как много я слышал о дивных цветах в Фетерне. Она скромно заговорила, точно о садике при доме священника, о саде за ее домом, куда она по утрам прямо из комнаты выходит в капоте кормить павлинов, собирать снесенные за ночь яйца и рвать циннии и розы, которые, выстроившись потом на дороге обеденного стола, образовывали бордюр вокруг жаркого или взбитых яиц и напоминали ей аллеи. «Это верно, роз у нас много, — подтвердила она, — наш розарий даже слишком близко от дома, у меня от этого голова болит. Гораздо приятнее на террасе в Ла-Распельер: запах роз туда издали доносит ветер и поэтому там аромат не такой одуряющий». Я обратился к невестке. «Совсем как в «Пелеасе», — зная ее пристрастие к модернизму, заметил я, — там ведь тоже запах роз долетает до террасы. Им пропитана и партитура: У меня hay fever 148 и rose fever, 149 и, когда начиналась эта сцена, я каждый раз начинал чихать».
148
Сенная лихорадка (англ.).
149
Цветочная лихорадка (англ.).
— «Пелеас» — это такая прелесть! Я им просто брежу! — воскликнула Говожо-младшая. Приближаясь ко мне, делая движения, какие делала бы заигрывающая со мной дикарка, шевеля пальцами так, словно исполняла пиццикато, она начала напевать, как ей, видимо, казалось, из сцены прощания Пелеаса, и все это — с яростным упорством, как будто ей было чрезвычайно важно напомнить мне именно сейчас эту сцену или, точнее, показать мне, что она ее помнит, — По-моему, это еще лучше «Парсифаля» 150 , — добавила она, — в «Парсифале», даже в самых красивых местах, возникает гало мелодических фраз, а коль скоро мелодических, значит, слабых. — «Я знаю, что вы замечательная пианистка, — обратился я к Говожо-старшей. — Мне бы очень хотелось вас послушать». Чтобы не принимать участия в беседе, Легранден-Говожо смотрела на море. Будучи уверена в том, что ее свекровь равнодушна к музыке, она сводила ее блестящий талант, который признавали все и который отрицала только она одна, к голой технике, никого не способной затронуть. Правда, у единственной оставшейся в живых учениц Шопена были основания утверждать, что манера исполнения учителя и то «чувство», с каким он играл, передались через нее только маркизе де Говожо, но сравнение чьей-либо игры с игрою Шопена отнюдь не являлось комплиментом в глазах сестры Леграндена, никого так не презиравшей, как польского композитора. «Ах, они улетают!» — воскликнула Альбертина, показывая на чаек, — сбросив на мгновение цветочную свою личину, они все вместе поднимались к солнцу. «Гигантские крылья мешают им ходить по земле», — путая чаек с альбатросами, изрекла Говожо-младшая. «Я их очень люблю, я насмотрелась на них в Амстердаме, — сказала Альбертина. — От них пахнет морем, даже в камнях мостовой им чуется морской запах». — «Так вы были в Голландии, вы познакомились с Вермеером?» — спросила ее с высоты своего величия Говожо-младшая таким тоном, как если бы задала вопрос: «Вы познакомились с Германтами?» — дело в том, что снобизм, меняя объекты, не меняет интонации. Альбертина ответила, что не познакомилась, — она думала, что речь идет о живом человеке. Но это прошло незамеченным. «Мне было бы очень приятно поиграть вам, — сказала мне маркиза де Говожо. — Но, знаете, я ведь играю только такие вещи, которые для вашего поколения уже не представляют интереса. Я воспитывалась на Шопене», — добавила она, понизив голос: она боялась невестки; насколько ей было известно, Легранден-Говожо считала, что произведения Шопена — это не музыка, а следовательно, играть Шопена хорошо или плохо — это были для нее выражения бессмысленные. Она отдавала должное только мастерству свекрови, ее виртуозности. «Никто не заставит меня признать ее музыкантшей», — заключала свои суждения о ней Легранден-Говожо. Она мнила себя «передовой»; по ее собственному выражению, «все было для нее недостаточно левым» (правда, лишь в области искусства), она воображала, что музыка не только прогрессирует, но прогрессирует в одном направлении и что Дебюсси — это что-то вроде сверх-Вагнера, это Вагнер, только чуть-чуть более передовой. Она не понимала, что хотя Дебюсси не вполне свободен от влияния Вагнера, в чем она сама убедилась несколько лет спустя, — ведь мы же, стремясь окончательно высвободиться из-под влияния того, над кем только что одержали победу, всегда пользуемся трофейным оружием, — а все-таки после того, как публика пресытилась произведениями чересчур многосмысленными, произведениями, в которых выражено все, Дебюсси начал стараться удовлетворить иную потребность. Само собой разумеется, теория сейчас же подводила основание под новое веяние — так в политике возникают теории, оправдывающие законы против конгрегации, войны на Востоке (противоестественное воспитание, желтая опасность и т. д., и т. д.). Начали говорить о том, что стремительной эпохе нужно быстрое искусство, — это ничем не отличалось от утверждений, что будущая война больше двух недель не продлится или что из-за железных дорог придут в запустение захолустные уголки, которые так милы дилижансам, но что потом благодаря автомобилю они все-таки будут в почете. Рекомендовалось не утомлять внимание слушателя, как будто мы не обладаем разными видами внимания и как будто расшевелить наиболее возвышенные виды не зависит всецело от артиста! Ведь те, кто начинает зевать от скуки, прочтя десять строк посредственной статьи, каждый год ездят в Байрейт, чтобы послушать тетралогию 151 . Однако неминуемо должна была начаться и такая полоса, когда в течение некоторого времени о Дебюсси говорили, что он не выше Массне, а что перескакивание с верхов на низы у Мелисанды — это такая же дешевка, как в «Манон» 152 . Ведь теории и школы — то же микробы или кровяные шарики: пожирают одна другую — и от этого зависит непрерывность бытия. Но тогда это время еще не настало.
150
Стр. 225. «Парсифаль» — опера Р. Вагнера (1882). …путая чаек с альбатросами… — Имеется в виду известное стихотворение Шарля Бодлера «Альбатрос» (из книги «Цветы зла»). У Бодлера речь идет об этих морских птицах, а не о чайках.
151
Стр. 226. Тетралогия — оперный цикл Р. Вагнера «Кольцо нибелунга», включающий следующие произведения: «Золото Рейна» (1868), «Валькирия» (1870), «Зигфрид» (1876) и «Гибель богов» (1876).
152
…как в «Манон». — Речь идет о знаменитой опере Жюля Массне (1842-1912), поставленной впервые в 1884 г. на сцене Комической оперы. Тонкий лиризм и выразительность музыки Массне сочетается с определенной «легкостью», что в период напряженных музыкальных исканий, связанных, в частности, с влиянием Вагнера и Мусоргского и развитием импрессионизма, вызывали нападки на композитора, которого обвиняли в излишней «простоте» и «доступности».
На бирже повышение курса выгодно для ряда ценных бумаг — вот так и некоторым авторам, прежде бывшим не в чести, новое веяние пошло на пользу: кое-кто из них действительно не заслуживал презрительного к себе отношения, а благодаря другим, единственно потому, что раньше их презирали, теперь, расхваливая их, можно было прослыть человеком новых взглядов. И даже в далеком прошлом пытались найти самобытный талант, на репутацию которого современное движение как будто не должно было бы повлиять, но о котором новые мастера, по слухам, отзывались с похвалой. Подобного рода отзывы зачастую объяснялись тем, что мастер, каков бы он ни был до каких бы крайностей ни доходила его школа, в своих суждениях руководствовался собственным чутьем, отдавал должное любому таланту, и даже не столько таланту, сколько сладости порыва вдохновения, которую и он некогда вкусил и которая связывалась в его воображении с дорогим ему воспоминанием молодости. А в иных случаях они объяснялись тем, что некоторые художники другой эпохи воплотили в какой-нибудь самой простой своей вещи нечто похожее на то, что новый мастер, — в чем он убеждался с течением времени — сам намеревался осуществить. Такой мастер в старом мастере видел что-то вроде предтечи; как бы ни была различна форма их произведений, ему хотя бы на короткое время и хотя бы в известной мере становилась дорога родственность какого-нибудь их устремления. Есть мазки Тернера 153 в творчестве Пуссена, есть фразы Флобера у Монтескье. А иногда слухи о любви мастера к старому художнику оказывались ложными, неизвестно кем распущенными и распространившимися в его школе. Но однажды названное имя тем не менее гремело благодаря фирме, которая выдвинула его как раз вовремя: ведь мастер до известной степени может быть волен в своих тяготениях, эти его тяготения могут свидетельствовать о том, что у него хороший вкус, а ученики руководствуются только теорией. Человеческое мышление, следуя обычным своим зигзагообразным путем, отклонясь то в ту, то в другую сторону, вновь направило свет с высоты на некоторые забытые произведения, а стремление восстановить справедливость, возродить былое, вкус Дебюсси, его прихоть, слова, какие он, может быть, даже не думал говорить, присоединили к этим произведениям произведения Шопена… Судьи, заслужившие всеобщее доверие, превозносили Шопена, успех «Пелеаса» был ему выгоден, и звезда его взошла вновь: даже те, кто давно уже не слушал его, тут вдруг поспешили записаться в число страстных его поклонников, и хотя записывались они скрепя сердце, но старались убедить себя, что — по доброй воле. Легранден-Говожо часть года жила в провинции. Да и в Париже она по болезни выходила из дому редко. Это обстоятельство неблагоприятно отражалось на ее лексиконе: она считала модными выражения скорее уместные в письменной речи, но этого оттенка она не различала, так как книжный язык был ей доступнее разговорного. А ведь разговорный язык столь же необходим для того, чтобы знать новые веяния, как и для того, чтобы знать новые выражения. Между тем критика еще не провозгласила воскрешение ноктюрнов. Новость эта распространялась благодаря толкам среди молодежи. До Легранден-Говожо она не доходила. Я не отказал себе в удовольствии сообщить ей, но сообщить, обращаясь к свекрови, — так на бильярде, чтобы попасть в шар, ударяют от борта, — что Шопен отнюдь не вышел из моды и что это любимый композитор Дебюсси. «Вот как? Интересно!» — проговорила Легранден-Говожо, лукаво улыбаясь, как будто ей рассказали про какую-нибудь странность автора «Пелеаса». Однако было совершенно ясно, что теперь она будет слушать Шопена почтительно и даже с удовольствием. После того как я сообщил новость, возвестившую маркизе-вдове, что настал час ее торжества, она посмотрела на меня благодарным, а главное — радостным взглядом. Глаза ее заблестели, как глаза Латюда в пьесе под названием «Латюд, или Тридцать пять лет в тюрьме» 154 , а грудь начала вдыхать морской воздух с той жадностью, которую так живо изобразил в «Фиделио» Бетховен — в той сцене, когда узники наконец-то получают возможность дышать «благотворным воздухом». Глядя на маркизу-вдову, я невольно подумал, что моей щеки сейчас коснется ее усатая губа. «Как, вы любите Шопена? Он любит Шопена, он любит Шопена», — ликующе загнусавила маркиза; с точно таким же радостным изумлением она могла бы спросить: «Как, вы знакомы с графиней де Франкто?» — но разница заключалась бы вот в чем: какие у меня отношения с графиней де Франк-то — это ей было совершенно безразлично, а тот факт, что я знаю Шопена, привело ее в состояние какого-то артистического экстаза. Слюнной гиперсекреции оказалось недостаточно. Маркиза даже и не пыталась понять, какую роль в воскрешении Шопена сыграл Дебюсси, — она лишь почувствовала, что я за Шопена. И тут ее охватил восторг музыкантши. «Элоди! Элоди! Он любит Шопена! — Маркиза размахивала руками, грудь у нее поднималась. — Ведь я сразу почувствовала, что вы музыкант! — воскликнула она. — И теперь мне все понятно: такой ха-артист, как вы, не может не любить музыку Шопена. До чего же она прекрасна!» В ее голосе было нечто каменистое, словно для того, чтобы выразить свой восторг перед Шопеном, она в подражание Демосфену набрала в рот все камешки с морского берега. А потом начался прилив, и от него пострадала даже вуалетка, которую маркиза не успела вовремя поднять и которая из-за этого намокла, а потом маркиза вышитым носовым платком вытерла усы, которые она обрызгала слюной при одном упоминании имени Шопена.
153
Стр. 227. Тернер Уильям (1775-1851) — английский художник-пейзажист, предтеча импрессионизма.
154
Стр. 228. «Латюд, или Тридцать пять лет в тюрьме» — популярная мелодрама французских драматургов Рене-Шарля Пиксорекура (1773-1844) и Огюста Анисе-Буржуа (1806-1871), впервые поставленная в 1834 г. Она повествует о жизни реального лица, некоего Латюда (1725-1805), который провел в Бастилии тридцать пять лет (1749-1784), осужденный за попытку покушения на г-жу де Помпадур, возлюбленную Людовика XV.
— Ах ты господи! — сказала, обратившись ко мне, Легранден-Говожо. — Моя свекровь засиделась — она забыла, что у нас ужинает мой дядя Ш'нувиль. Да и Гого не любит, чтобы его заставляли ждать. — Кто такой Гого, это осталось для меня непонятным: так скликают охотничьих собак — подумалось мне. Что же касается ее родственников Ш'нувилей, то дело было в следующем. С течением времени молодой маркизе перестало доставлять удовольствие произносить фамилию Шенувиль — «Ш'нувиль». А между тем ради этого удовольствия она, собственно, и вышла замуж. В других светских кругах, когда фамилии предшествовала частица «де», опускали звук «е» не в фамилии, а в частице, потому что, произнося, например, «госпожа д'Шнонсо», можно было сломать язык, и по установившемуся обыкновению там произносили «господин д Шенувиль». Говожо придерживались противоположной, но не менее прочной традиции. Они всегда говорили: «Ш'нувиль». Если фамилии предшествовало: «мой родственник» или «моя родственница», то «е» неизменно исчезало в фамилии, но не в частице. (Отца этих Шенувилей все же называли «дядя», так как в Фетерне жили люди не чересчур изысканные и они не произносили «дяя», как Германты, которые нарочно коверкали язык, глотая согласные и произнося в нос иностранные имена, вследствие чего понять их речь было так же трудно, как язык старофранцузский или местный говор.) Все, кто заводил знакомство с семьей Говожо, получали соответствующее наставление «Ш'нувилей» — наставление, в котором мадмуазель Легранден до времени не нуждалась. Однажды в гостях, услышав как одна девушка говорит: «Моя тетя д Юзе», «Мой дядя де Руан», она не сразу узнала эти славные имена, потому что привыкла произносить их: «Юзес» и «Роан»; она была удивлена, смущена, сконфужена как человек, который впервые увидел перед собой на обеденном столе недавно изобретенный прибор, которым он еще не научился пользоваться и который он не решается применить. Но всю ночь потом и на другой день она с восторгом повторяла: «Моя тетя Юзэ», не выговаривая конечного «с», — еще накануне эта фонетическая особенность поразила ее, но теперь иное произношение представлялось ей вульгарным, и когда одна из ее знакомых толковала о бюсте, сделанном «герцогиней д'Юзес», Легранден-Говожо сказала ей недовольно и презрительно: «Вы хоть бы выговаривать-то научились правильно: мам д'Юзэ». Вот тогда-то она себе и уяснила, что, вследствие распада консистентных веществ на все менее и менее весомые элементы, большое и честным путем нажитое состояние, которое она получила в наследство от отца, ее широкая образованность, то, что она в Сорбонне не пропускала ни одной лекции Каро 155 и Брюнетьера 156 , равно как и ни одного концерта Ламуре 157 , — все это должно улетучиться и обрести наивысшую сублимацию в наслаждении — вдруг, в один прекрасный день, произнести: «Моя тетя д'Юзэ». С ее точки зрения, это не должно было помешать ей — по крайней мере первое время после свадьбы — бывать если не у тех своих приятельниц, которых она любила, но которыми готова была пожертвовать, то, во всяком случае, у тех, которых она не любила, но которым ей хотелось давать обещание (а ведь ради этого она и выходила замуж): «Я представлю вас моей тетке д'Юзэ»; когда же она убедилась, что это не так-то просто, у нее появилось желание обещать: «Я представлю вас моей тетке де Ш'нувиль» — или: «Вы будете у меня ужинать вместе с четой Юзэ». Брак с маркизом де Говожо дал мадмуазель Легранден возможность произносить первую фразу, но не вторую, оттого что круг знакомств родителей ее мужа оказался не таким, каким она его себе рисовала и о каком продолжала мечтать. Так вот, заговорив со мной о Сен-Лу и употребив его выражение (я в беседе с ней пользовался выражениями Леграндена, а она, испытывая на себе силу внушения противоположного, изъяснялась со мной на языке Робера, который, в свою очередь, заимствовал его у Рашели, о чем Говожо-младшая не подозревала), приставив большой палец к указательному и полузакрыв глаза, точно она вглядывалась во что-то едва-едва уловимое — в то, что ей только сейчас удалось различить: «У него красивый ум», она начала петь ему дифирамбы, так что можно было подумать, уж не влюблена ли она в него (кстати сказать, ходили слухи, что в Донсьере Робер был ее любовником), на самом же деле ей просто хотелось, чтобы я ему передал, что она о нем говорила, а еще ей хотелось облегчить себе таким образом переход к другой теме: «Вы очень дружны с герцогиней Германтской. Я болею, почти не выхожу, мне известно что у нее узкий круг знакомых, и мне это очень нравится, но мы с ней едва знакомы, а мне про нее говорили что это женщина необыкновенная». Я знал, что Говожо-младшая почти не знакома с герцогиней Германтской, а потому, чтобы она не подумала, что я хочу подчеркнуть свое преимущество перед ней, я уклонился от разговора о герцогине Германтской и сказал, что хорошо знал ее брата, г-на Леграндена. При упоминании этого имени ее лицо приняло столь же неопределенное выражение, какое приняло мое лицо при упоминании имени герцогини Германтской, но у нее к этому выражению примешалось еще и выражение неудовольствия: она решила, что я это сказал, чтобы унизить не себя, а ее. Но может быть, ее мучило, что она — урожденная Легранден? По крайней мере, в этом были убеждены сестры и другие родственницы ее мужа, провинциальные аристократки, ни с кем не знакомые и ничего не знавшие, завидовавшие маркизе де Говожо, оттого что она была умна, образованна, богата и, до своей болезни, хороша собой. «Она только об этом и думает, это ее сводит с ума», — говорили эти злючки, как только заходила речь о маркизе де Говожо, всем и каждому, но преимущественно разночинцам, которым, если те были самодовольны и глупы, они, рассуждая о позорности разночинства, тем самым подчеркивали свое расположение именно к ним, но которым, если те были застенчивы, догадливы и принимали их слова на свой счет, они, будучи с ними крайне любезны, исподтишка подпускали шпильки, а это доставляло дамам особое удовольствие. Но они плохо знали свою невестку. Она совсем не страдала оттого, что она урожденная Легранден, она просто об этом забыла. Напоминание об этом задело ее, и она умолкла — она сделала вид, что не поняла меня, и не сочла нужным не только уточнить, но хотя бы просто подтвердить мои слова.
155
Стр. 230. Каро — профессор философии в Сорбонне в начале XX в.
156
Брюнетьер Фердинанд (1849-1906) — французский литературовед и критик академического направления, противник теории и практики натурализма, против которого он активно выступал.
157
Ламуре Шарль (1834-1899) — французский скрипач и дирижер, организатор публичных концертов, пропагандировавших серьезную музыку.
— Родственники — не главная причина краткости нашего визита, — пояснила мне Говожо-старшая, которой, вероятно, еще больше, чем ее невестке, надоело говорить «Ш'нувиль». — Но вот этот господин, — продолжала она указывая на адвоката, — чтобы вы не устали от наплыва гостей, не привел к вам свою жену и сына. Они ждут нас на берегу моря, и, наверно, это им уже наскучило. — Я попросил описать их внешность, а затем побежал их разыскивать. Круглолицая жена напоминала цветок из семейства лютиковых, в углу глаза у нее была довольно большая родинка. У людей, как и у растений, характерные черты переходят из рода в род — вот почему под глазом у сына, как и на увядшем лице матери, тоже круглилась родинка — отличительный признак данной разновидности. Адвоката тронуло мое внимание к его жене и сыну. Он поинтересовался, как мне живется в Бальбеке: «Вам здесь, наверное, все кажется чужим: ведь тут главным образом иностранцы». Разговаривая, он пристально на меня смотрел: он не любил иностранцев, хотя многие из них были его клиентами, и сейчас ему хотелось удостовериться, разделяю ли я его ксенофобию, иначе он забил бы отбой и сказал: «Конечно, госпожа X., например, прелестная женщина. Я говорю вообще». Так как к тому времени у меня еще не сложилось никакого мнения об иностранцах, то я не выразил несогласия, и это его ободрило. Он даже предложил прийти к нему в Париже посмотреть его собрание картин Ле Сиданера и затащить Говожо, — должно быть, он был убежден, что мы в дружбе. «Я вас приглашу вместе с Ле Сиданером, — произнес он таким тоном, как будто был уверен, что отныне я буду жить мечтой об этом благословенном дне. — Ле Сиданер чудный человек, вот увидите. А от его картин вы придете в восторг. Понятно, я не могу соперничать со знаменитыми коллекционерами, но, по-моему, картин, которые он сам особенно любит, больше всего у меня. Вам будет особенно интересно посмотреть их после Бальбека, так как это марины, — по крайнем мере, большинство из них». Похожие на растения его жена и сын слушали затаив дыхание. Чувствовалось, что их дом в Париже — это нечто вроде храма, воздвигнутого Ле Сиданеру. Такие храмы небесполезны. Когда у божества зарождается сомнение в самом себе, то ему легче всего заделать трещины в самооценке неопровержимыми доводами людей, посвятивших свою жизнь его творчеству.
По знаку невестки маркиза де Говожо хотела было встать. «Раз вы отказываетесь пожить в Фетерне, то, может быть вы все-таки приедете в ближайшее время позавтракать, — например, завтра? — обратилась она ко мне и, преисполненная самых добрых чувств, чтобы уговорить меня, прибавила: — Вы опять увидитесь с графом де Кризенуа», — хотя я и не думал упускать его из виду по той простой причине, что никогда не был с ним знаком. Маркиза собиралась приманить меня еще и другими соблазнами, но вдруг осеклась. Председатель суда, по дороге домой узнав, что она в отеле, стал тайком разыскивать ее, некоторое время подкарауливал, а затем, сделав вид, что случайно узнал, где она, явился засвидетельствовать ей свое почтение. Я догадался, что председателя суда маркиза де Говожо звать к себе на завтрак не намерена. Между тем он познакомился с ней раньше, чем я, — уже в течение нескольких лет он был завсегдатаем фетернских утренних приемов, на которые мне так хотелось попасть, когда я впервые оказался в Бальбеке. Но давность — для светских людей не главное. И приглашения на завтрак они охотнее приберегают для новых знакомых, все еще их интересующих, особенно если их появление предваряет самая лучшая, лестная рекомендация вроде той, какую дал мне Сен-Лу. Маркиза де Говожо предположила, что председатель суда не слышал того, что она сказала мне, но, чтобы успокоить свою совесть, она заговорила с ним подчеркнуто любезно. В блеске солнца, озарявшего вдали золотистое, обычно отсюда не видное побережье Ривбеля, до нас долетел, почти неотделимый от ясной лазури, возникавший из морских волн, розово-серебристый, едва-едва уловимый звон маленьких колоколов, в окрестностях Фетерна призывавших к вечерне. «Это тоже как будто из «Пелеаса», — заметил я, обращаясь к г-же Легранден-Говожо. — Вы, конечно, понимаете, какую сцену я имею в виду». — «Еще бы не понять!» — отозвалась она, но и голос ее, и выражение лица говорили: «Решительно ничего не понимаю» — в них не промелькнуло ни намека на какое-нибудь воспоминание, а ее улыбка, лишенная опоры, растаяла в воздухе. Вдовствующая маркиза, выразив крайнее изумление по поводу того, что благовест здесь слышен, и сообразив, что час поздний, встала. «Вообще, — заметил я, — из Бальбека нам тот берег обычно не виден и, уж конечно, не слышен. Должно быть, погода изменилась и вдвое расширила горизонт. А может быть, колокола зазвонили ради вас — вы же собрались уходить, как только заслышали звон; вам он заменяет колокольчик, зовущий к ужину». Председатель суда не обращал внимания на звон — он украдкой окидывал взглядом набережную, где сегодня, к великому его огорчению, было совсем пустынно. «Вы настоящий поэт, — сказала мне маркиза де Говожо. — Вы такой чуткий, такой артистичный, приезжайте, вам я сыграю Шопена», — добавила она таким хриплым голосом, как будто во рту у нее перекатывалась галька, и в экстазе воздела руки горе. Затем последовало слюнотечение, и почтенная дама инстинктивно вытерла носовым платком щеточку своих усиков, именуемых американскими. Председатель суда невольно оказал мне очень большую услугу, взяв маркизу под руку, чтобы вести ее к экипажу, ибо известная доля вульгарности, решительности и пристрастия к внешним эффектам подсказывает поступки, на которые у других недостало бы смелости, но которые в свете производят далеко не невыгодное впечатление. Впрочем, у председателя суда, в отличие от меня, был многолетний навык. Хоть я и был бесконечно ему благодарен, однако не отваживался последовать его примеру и шел рядом с Легранден-Говожо, а той захотелось посмотреть, какую книгу я держу в руке. При виде имени г-жи де Севинье она сделала гримасу; прибегнув к выражению, которое она вычитала в газетах, но которое в разговорной речи в женском роде, да еще в применении к писателю XVII века, производило странное впечатление, она задала мне вопрос: «Вы что же, находите, что она — мастерица слова?» Маркиза дала выездному лакею адрес кондитерской, куда ей надо было заехать по дороге домой — по розовой от вечерней пыли дороге, вдоль которой, подобно горным отрогам, уступами синели валуны. Своего старого кучера маркиза спросила, не холодно ли было зябкой лошади и не болело ли копыто у другой. «Я напишу вам насчет нашего уговора, — сказала она мне вполголоса. — Я слышала, как вы с моей невесткой говорили о литературе; моя невестка — чудная женщина, — прибавила маркиза: она вовсе этого не думала, а сказала просто потому, что у нее вошло в привычку — и по своей доброте маркиза ей не изменяла — так говорить о невестке, чтобы никто не подумал, будто ее сын женился из-за денег. — И потом, — заключила она, в последний раз восторженно зашлепав губами, — она до того ххартисстична!» Затем она раскрыла зонтик, тряся головой, села в экипаж и поехала по улицам Бальбека, отягощенная знаками своего священнослужительства, точно старый архиерей, объезжающий епархию.
— Она пригласила вас на завтрак, — строго сказал мне председатель суда, подождав, пока экипаж отъехал подальше и когда я с моими приятельницами уже направлялся к отелю. — В наших отношениях холодок. Она считает, что я недостаточно к ней внимателен. Боже мой, я человек необыкновенно легкий! Я всегда начеку: если только во мне нужда, я отвечаю: «Здесь!» Но им хотелось держать меня на цепи. Ну уж нет, — произнес он с хитрым видом и поднял палец, как бы что-то угадывая и что-то доказывая, — этого я не позволил. Это значило посягать на мою свободу во время отпуска. Мне пришлось сказать: «Стоп!» Вы, по-видимому, очень с ней хороши. Когда вам исполнится столько лет, сколько мне, вы убедитесь, как ничтожен свет, и пожалеете, что придавали такое значение всяким пустякам. Ну, я пройдусь перед ужином. До свиданья, детки! — заорал он во все горло, словно отошел уже на пятьдесят шагов.