Соглядатай
Шрифт:
Я очнулся. Было раннее утро. Стекла дрожали от проезжавшего грузовика. Окно давно не было покрыто поволокой лилового румянца, ибо приближалась весна. И задумался я над тем, как много произошло за это время, и сколько новых людей я узнал, и как увлекателен, как безнадежен сыск, мое стремление найти настоящего Смурова. Что скрывать: все те люди, которых я встречал, -- не живые существа, а только случайные зеркала для Смурова, но одно существо среди них -- самое важное для меня, самое ясное зеркало -- все еще отказывалось выдать мне смуровское отражение. Легко и совершенно безобидно, созданные лишь для моего развлечения, движутся передо мной из света в тень жители и гости пятого дома по Павлиньей улице. Опять Мухин, приподнявшись с дивана, тянется через стол к пепельнице, но ни его лица, ни руки его с папиросой я не вижу, а вижу только другую руку его, которой он -- уже, уже бессознательно!
– - опирается на мгновение о Ванино колено. Опять лицо Романа Богдановича, бородатое, с двумя красными яблоками вместо скул, наливается и дует над чаем, и опять Марианна Николаевна закидывает ногу на ногу, худую ногу в абрикосовом чулке. И в шутку, -- в Сочельник, кажется, -- напялив котиковую шубу жены, Хрущов перед зеркалом принимает витринные позы и ходит по комнате при общем смехе, который становится понемногу неестественным, оттого что балагур Хрущов всегда слишком растягивает шутку. И прелестная маленькая рука Евгении Евгеньевны, с блестящими, словно мокрыми ногами, берет лопатку для игры в пинг-понг, и целлулоидовый мячик с трогательным звуком пенькает через зеленую сетку. И в полутьме проплывает Вайншток, сидя за спиритическим столиком, как за рулем; и опять сонно проходит из двери в дверь и вдруг начинает шептать и поспешно раздеваться горничная Гильда или Гретхен. По желанию моему я ускоряю или, напротив, довожу до смешной медлительности движение всех этих людей, группирую их по-разному, делаю из них разные узоры, освещаю их то снизу, то сбоку... Так, все их бытие было для меня только экраном.
Но вот в последний раз жизнь сделала попытку мне доказать, что она действительно существует, тяжелая и нежная, возбуждающая волнение и муку, с ослепительными возможностями счастья, со слезами, с теплым ветром. Я поднялся к ним в полдень, и комнаты были пусты, и окна были раскрыты, и где-то жадным, страстным жужжанием исходил пылесос. И вдруг из гостиной, сквозь стеклянную дверь на балконе, я увидел склоненную Ванину голову; Ваня сидела с книгой на балконе, и -как ни странно это было -- первый раз, что я заставал ее одну. С тех пор, как я заглушал свою любовь при помощи мысли, что и Ваня, как все другие, только воображение мое, только зеркало, и усвоил с ней особый тончик, и теперь, здороваясь, я сказал без всякого стеснения, что она "как принцесса, смотрит на весну с высокой башни". Балкон был совсем маленький, с пустыми зелеными ящиками для цветов и с разбитым глиняным горшком в углу, который я мысленно сравнил со своим сердцем, ибо очень часто манера говорить с человеком отражается на манере мыслить в его присутствии. И было тепло, хоть не очень солнечно, а так, что-то мутное, сырое, -- разбавленное солнце и ветерок, пьяненький, но кроткий, после пребывания в каком-нибудь сквере, где уже видна молодая трава, зеленый бобрик по чернозему. Вдохнув этот воздух, я вспомнил, что через неделю -- Ванина свадьба, и вот тут-то я отяжелел, опять забыл Смурова, забыл, что нужно беспечно говорить, и, отвернувшись, стал смотреть вниз, на улицу. Как мы были высоко -- и совершенно одни.
– - Он еще не скоро придет, -- сказала Ваня.
– - В этих учреждениях страшно задерживают.
– - Ваше романтическое ожидание...
– - начал я, снова принуждая себя к спасительной легкости и стараясь уверить себя, что этот весенний ветер тоже какой-то пошленький и что мне очень весело...
Я еще не взглянул хорошенько на Ваню, мне всегда нужно было некоторое время, чтобы освоиться с ее присутствием прежде, чем посмотреть на нее. Теперь оказалось, что она в белой вязаной кофточке с треугольным глубоким вырезом, и прическа особенно гладкая. Она продолжала смотреть сквозь лорнет в раскрытую книжку, -- и как мы были высоко над улицей, прямо в нежном шершавом небе, и пылесос в комнатах перестал жужжать.
– - Дядя Паша умер, -- сказала она, подняв голову.
– - Да. Сегодня пришла телеграмма.
Какое мне было дело до того, что окончилось существование этого веселого, полоумного старика? Но при мысли, что вместе с ним умер самый счастливый, самый недолговечный образ Смурова, образ Смурова-жениха, я почувствовал, что уже не могу сдержать давно поднимавшееся волнение. Не знаю точно, с чего началось, были, вероятно, какие-то подготовительные движения, но помню, что очутился сидящим на широкой плетеной ручке Ваниного кресла и уже сжимал ей кисть, -- давно снившееся, запретное прикосновение. Она сильно покраснела, и вдруг ее глаза загорелись слезами, -- я так явственно видел, как темное нижнее веко налилось блестящей влагой. Одновременно она улыбалась, как будто хотела сразу мне дать с невиданной щедростью все выражения своей красоты.
– - Да, ужасно жалко его, -- говорила она, но я ее перебил.
– - Так дальше нельзя, нельзя выдержать, -- забормотал я, то хватая ее за кисть, сразу напрягавшуюся, то поворачивая покорный лист книги у нее на коленях, -- я должен вам сказать... Теперь все равно, я уйду и больше никогда вас не увижу. Я должен вам сказать. Ведь вы меня не знаете... Но право же, я ношу маску, я всегда под маской...
– - Господь с вами, -- сказала Ваня.
– - Я очень вас хорошо знаю, и все вижу, и все понимаю. Вы -- хороший, умный человек. Подождите, я возьму платочек. Вы на него сели. Спасибо. Пожалуйста, оставьте мою руку, не надо меня так трогать. Ну, пожалуйста.
И она опять улыбалась, старательно и смешно поднимая брови, словно приглашая меня улыбнуться тоже, но я уже был сам не свой, вокруг меня летала какая-то немыслимая надежда, я продолжал быстро говорить и все время двигал руками, плечами, так что скрипела подо мной плетеная ручка кресла, и мгновениями Ванин шелковый пробор оказывался у самых моих губ, и тогда она осторожно отклоняла голову.
– - Больше жизни, -- говорил я поспешно.
– - Больше жизни, и уже давно -- с первой минуты. И вы первый человек, который сказал мне, что я хороший...
– - Пожалуйста, не надо, -- просила Ваня.
– - Вы только себе делаете больно, и мне тоже. Я вам лучше расскажу, как Роман Богданович мне объяснялся в любви. Это было уморительно...
– - Не смейте, -- крикнул я.
– - При чем этот шут? Я знаю, я знаю, что вы были бы счастливы со мной. И если вам что-нибудь во мне не нравится, я изменюсь, как вы захотите, я изменюсь.
– - В вас мне все нравится, -- сказала Ваня.
– - Даже ваше поэтическое воображение. Даже то, что вы иногда преувеличиваете. А главное, ваша доброта, -- ведь вы очень добрый и очень любите всех, и вообще вы такой смешной и милый. Но все-таки, пожалуйста, перестаньте меня хватать за руку, а то я встану и уйду.
– - Значит, все-таки есть надежда?
– - спросил я.
– - Никакой, -- сказала Ваня.
– - Вы же отлично сами знаете. И он сейчас должен прийти.
– - Вы его не можете любить, -- закричал я.
– - Это обман. Он недостоин вас. Я бы мог вам рассказать про него ужасные вещи...
– - Ну, довольно, -- сказала Ваня и хотела встать. Но тут, желая остановить ее движение, я невольно и неудобно ее обнял, и, от ощущения сквозного шерстяного тепла ее кофточки, во мне забурлило мучительное мутное наслаждение, я готов был на все, на самую отвратительную пытку, -- но я должен был хоть раз ее поцеловать.
– - Почему вы сопротивляетесь?
– - лепетал я.
– - Что вам стоит? Для вас это маленький акт милосердия, а для меня -- все.
Ей удалось высвободиться и встать. Она отошла к перилам балкончика, покашливая и щурясь на меня, и где-то в небе наметился ровный, струнный звук, заключительная нота. Мне уже нечего было терять. Я ей высказал все до конца, я кричал, что Мухин не любит, не может ее любить, я быстро осветил чудесную перспективу нашего возможного счастья вдвоем и наконец, почувствовав, что сейчас разрыдаюсь, бросил с размаху об пол книгу, которую почему-то держал в руках, и, повернувшись, навсегда оставил Ваню на балконе, вместе с ветром, вместе с мутным весенним небом, вместе с таинственным басовым звуком невидимого аэроплана.
В гостиной, неподалеку от двери, сидел Мухин и курил. Он проводил меня глазами и спокойно сказал:
– - Какой вы, однако, негодяй.
Я холодно ему кивнул и вышел.
Вернувшись вниз к себе, я взял шляпу и поспешил на улицу. Зайдя в первый попавшийся цветочный магазин, я стал постукивать каблуком и громко посвистывать, так как в магазине никого не было. Прелестно и свежо пахло цветами, что почему-то усиливало мое нетерпение. В зеркальном стекле сбоку от выставки продолжалась улица, но это было продолжение мнимое; автомобиль, проехавший слева направо, вдруг исчезал, хотя улица невозмутимо его ждала, исчезал и другой, ехавший ему навстречу, -- ибо один из них был только отражением. Наконец, явилась продавщица. Я выбрал большой букет ландышей: с их тугих колокольчиков капала вода, у продавщицы безымянный палец был обмотан тряпочкой, вероятно, укололась. Она ушла за прилавок и долго возилась, шурша бумагой. Связанные стебли образовали что-то толстое и твердое, я никогда не думал, что ландыши могут быть такие тяжелые. Взявшись за дверную скобку, я увидел, как сбоку в зеркале поспешило ко мне мое отражение, молодой человек в котелке, с букетом. Отражение со мной слилось, я вышел на улицу.
Торопился я чрезвычайно, семенил, в облачке ландышевой сырости, стараясь ни о чем не думать, стараясь верить в чудную врачующую силу той определенной точки, к которой я стремился. Это был единственный способ предотвратить несчастье: жизнь, тяжелая и жаркая, полная знакомого страданья, собиралась опять навалиться на меня, грубо опровергнуть мою призрачность. Страшно, когда явь вдруг оказывается сном, но гораздо страшнее, когда то, что принимал за сон, легкий и безответственный, начинает вдруг остывать явью. Надо было это пресечь, и я знал, как это сделать.