Сокрушение Лехи Быкова
Шрифт:
Догнать их Юрка-Палка, наш военный инвалид, конечно, не мог. Он стоял, трясясь и скрежеща зубами, на дне ямы и держал в своей единственной руке Ванькину шапку. А может, он их нарочно не стал догонять, нас испытывал? Может, решил, мудрый, что свою борьбу мы должны довести до конца сами, сами, без посторонней помощи, победить зло? Тоже не знаю. Но знаю точно: это великое дело, большое счастье, если в детстве у тебя отчаянный, храбрый и, главное, умный военный руководитель! Если такой тебе встретится — ты уже наполовину человек.
Юрка-Палка успокоился, отдышался и бросил Ванькину шапку вверх, нам: мол, отдадите хозяину, и, выкарабкавшись из ямы, пошагал к школе, на ходу заправляя за офицерский ремень пустой рукав своей шинели… В школе он паники не поднял, директору не доложил, а через пару недель, когда снег сойдет совсем, он выведет нас на поляну за школой и начнет вместе с нами играть в футбол. Его станет на бегу заносить, он со всего маху будет грохаться на правый, без руки бок, бередить незажившую культю. Но снова вставать и бегать. И забивать голы…
А падение Витяя Кукушкина случится раньше, оно было предопределено: низы уже не хотели жить по-старому, и им были уже не страшны ни кровь, ни подлая Витькина «писка». Пришедший на другой день с перевязанной головой Ванька Хрубилов был встречен нами хоть и не приветственными криками, но как герой, и не сел с Витяем у печки, а демонстративно «приземлился» на Мишкино место у холодного окна. В затылок со мной.
Витяй будто не увидел его окончательной измены, он сидел, уставясь в печку, обложенный нашей злостью и молчанием, как одинокий волк охотничьими флажками.
Но окончательный крах его ускорил тот, кто с ним так и не встретился, — мой отец, мой чудаковатый батя, который еще глубокой зимой, в крещенские дикие холода, вернувшись с работы, притащил в избу замерзающего голубя.
— В наших сенках, в темнотище, как шарахнется ко мне! — растерянно рассказывал он, передавая мне в руки холодную и тихую, лишь внутренне дрожащую птицу. — Я с перепугу подумал: сова! А это почтарь, да не простой, окольцованный! Видать, окоченел в дороге и к нам залетел погреться, до места добраться сил не хватило.
На красной лапке птицы и верно было кольцо из светлого металла с выбитыми по нему цифрами и буквами — «1941 КВ».
— Это же номер и шифр его части! — заблажил я, осененный ослепительной догадкой. — Военный почтарь! Больше некому…
Действительно, домашних голубей у нас на Зеленой, когда-то знаменитой своими голубятнями, давно не держали. Голубятники ушли на фронт, а бедных птиц съели. Вольных же сизарей, живущих по высоким каменным чердакам, на нашей одноэтажной деревянной Зые тоже тогда не было. Да и не походил отцовский найденыш на виденных мною раньше голубей: стремительное, сильное, с жестким и плотным оперением тело, гордая посадка головы.
— Ясно, военный! — кричал я, одурев от привалившего счастья. — Может, при нем письмо есть? Тогда надо сообщить, куда следует!..
Но никакого письма на голубе не было, и он остался у нас. Вернее — она, потому что отец по маленькой головке определил, что это голубка.
В доме нашем, уныло замолчавшем после первых месяцев войны, снова поселилась радость. Она вольно летала под потолками, зная, однако, и свое постоянное место — нашу с братом Вовкой комнату, где всегда у ней было питье и корм: хлебные крошки, картофельная шелуха, а в счастливые дни — подсолнечное и конопляное семя, пшено. Я и сейчас вижу перед собой эту прекрасную птицу, светло-серую, всю словно вырезанную из стали, только шейка, на которой высоко держалась головка, отливала драгоценной зеленью, и подсад у крыльев и хвоста белел с нежной розоватостью. Красивая и гордая была особа!…
Однако с уходом отца на фронт, с наступлением весны голубка наша стала проявлять признаки беспокойства, билась об окна, мало и неохотно ела и начала быстро худеть. Ее грудной киль, раньше почти не ощутимый под сильными мышцами, сейчас выступал все сильнее и сильнее и, когда я брал ее, остро врезался в ладонь.
Птица гибла — я метнулся к бабушке. Но та, сестра милосердия еще первой германской войны, хороп!о разбирающаяся в болезнях людей, птичьих хворей не знала. Однако, пожалев меня, пошла на соседнюю Пароходную улицу к бабке Анне Часкидихе, бабушке моего соученика отличника Сереги Часкидова.
Пошла скрепив сердце. Она, окончившая гимназию, а потом медицинские курсы, считала себя представительницей науки, а неграмотную, хоть и мудрую Часкидиху, свою вечную соперницу, знахаркой. Но в признанный на Зые авторитет бабки Анны в лечении всякой живности — коров, овец и прочего — она, видно, тоже верила.
И вот, тряся большим, с пуповой грыжей, животом, Часкидиха прибежала к нам, взяла из моих рук присмиревшую голубку, ощупала ее, зачем-то подула ей в клюв и заключила:
— Тоскует. — И возвысила голос. — Душа воина Андрея, твоего, подружка, зятя и евонного родителя, — она показала на меня, — смертно тоскует. Горя великого ждет!.. Это ведь он, Андрюха, птицу энту ангельскую принес?.. Не отвечай — знаю. Я все знаю.
— Ничего ты не знаешь! — закричал я. Хоть пронзила меня вдруг невольная дрожь, хоть от отца уже давно не было писем, но в «смертную тоску души» моего веселого бати я не верил, не такой уж дурак.
Я выхватил голубку из чужих рук и унес ее в свою комнату, слыша, как Часкидиха сказала бабушке, такой рядом с ней худенькой и робкой:
— Баской у вас парнишка растет, как и наш Серега… Вот ведь война, голодуха, а не портятся робята. Дюжат…
И тогда я рассказал о голубке Клавдии Ивановне, сестре директора школы и нашей одноногой биологичке. Действительно, странно, но что сделаешь, — почти все учителя наши в то военное время были физически неполноценны: безрукие, безногие, старые, чахоточные. Впрочем, почему странно? Лучшая, здоровая часть учительства ушла воевать или учить воевать — остались больные и калеки. Однако они были неполноценные только физически, но не духовно. Я уже говорил, в нашей окраинной школе собрались редкие учителя; если большинство из нас стало людьми, — в первую голову это их заслуга. И сейчас из своего живого далека я низко кланяюсь им, умершим…
Обезножевшая после костного туберкулеза Клавдия Ивановна — у ней, у единственной из учителей, не было клички — знала о живом, о бегающем, ползающем, летающем и растущем, — все. И великие знания ее не были умозрительны. Веснами мы шумной оравой бродили во главе с нею. Она шла без палки, по-солдатски прямо и неутомимо выкидывая вперед свою прямоугольную протезную ногу — протезы тогда еще делали из дерева, кое-как. Мы шастали по нашим окраинным улицам, пустырям и железнодорожным насыпям, рвали листья мать-и-мачехи, подорожника, цветы белены, а осенью уходили в ближние леса, собирали рябину, калину, смородину, но больше — продолговатые лопающиеся в пальцах красные ягоды шиповника, витамин «С». Собирали и сушили. Не для гербариев. Мы сдавали нашу добычу в госпитали или аптеки — тоже, как могли, работали на войну…
— Принеси свою пленницу в класс, — сказала, выслушав меня, Клавдия Ивановна. — Посмотрим, что за экземпляр.
Как заправский голубятник, «грязная пазуха», я посадил свою голубку под пиджак, притащил на следующий урок ботаники. И тут меня подстерегала горькая неожиданность.
— Обычный дикий голубь, — сказала Клавдия Ивановна, осторожно гладя птицу по истончившейся шее. — Обитает в средней полосе России. Поэтому худела и тосковала, что дикая, на волю надо.
— А кольцо? — не соглашался я.