Солёный арбуз
Шрифт:
— Как у вас тут, в Курагине?
— Ничего, цивилизация. А как у вас?
— Мастерскую закончили. Новую.
— Так быстро? Как же вы это?
— Мы ведь виртуозы! Что нам стоит! Куда мы идем? Первый вечер — танцы. Второй — танцы. И третий вечер — танцы. Усталое шарканье ног по стареющим, стершимся доскам. Рука на желтой, оранжевой и лиловой талии. Зойка меняет наряды. Проплывают вдруг в толпе танцующих смеющиеся Ольгины глаза. Значит, она приехала. Значит, теперь надо будет проходить мимо нее и не обращать на нее внимания, словно бы ее и нет. Значит, надо будет... Первый вечер, второй, третий...
— А теперь куда?
— Просто побродим. Можно дойти до стадиона. Или до Тубы.
— А где та звезда?
— Звезда?
— Ну, помнишь, ты рассказывал? Та, что горит голубым раз в месяц. Ее любили древние греки.
— Ах, та звезда? Сегодня у нее выходной.
«Я совсем забыл про ту звезду А ты помнишь. Я же ее выдумал! Ладно, пойдем к Тубе. Мы молчим или перебрасываемся пустяковыми словами. Я знаю: твои глаза не молчат. Я боюсь их услышать. Зачем я хожу с тобой? Я и сам не знаю. Потому, что ты этого хочешь. Потому, что мне все равно. И потом, этого требует физиология... Но почему же я не могу тебя даже поцеловать? Я не боюсь. Нет, просто мне надо сказать три слова: «Я тебя люблю». А я не могу У меня их нет».
— Ну вот, мы и пришли к твоему дому
— Так быстро!
— Ага, — сказал Букварь. — Так быстро. Я пойду
— Иди. Без тебя я буду одинока, как милиционер на посту
— Чего-чего?
— Ничего, — засмеялась Зойка. — Разве ты не знаешь? Мою фотографию напечатали в «Известиях». Передовик там, и все прочее. Теперь идут солдатские письма. И в каждом третьем — слова: «Увидев вашу фотографию, моя голова закрутилась, как пропеллер у сломанного самолета... Я одинок, как милиционер на посту».
— Ну ладно, ты уж не скучай.
— Не буду. Иди. Я тебя увижу завтра?
— Увидишь, конечно. Счастливо. Я пойду
— Ну иди.
Шаги заспешили по коридору. «Иди». А куда идти? Домой, в общежитие? Выслушивать пьяные философствования Виталия? Или нырнуть сразу в постель, как Спиркин, и делать вид, что спишь, что ничего не видишь и не слышишь? Или шагать по ночи, по пыльной пепельной дороге, по мокрой траве и чувствовать на своих плечах черное небо, истыканное звездами?
Здесь нет Канзыбы, и нет камней над злой и шумливой рекой, и негде сидеть, обхватив колени. Здесь многого нет. Здесь нет Кешки. Здесь нет Николая. Здесь...
Здесь все равно. Безразличие. Тупое, ленивое и страшное чувство, как пот, въелось, втерлось во все поры его, Букваря, существа. Ничего не хочется делать, ни о чем не хочется думать. Потому что ему все равно...
Он ходит по Курагину, днем строит дом за конторой, слушает вечером длинношеего Макогона, танцует с Зойкой, убегает от нее, и все это как в тумане, как в клочковатом, глупом сне, который никак не может прекратиться. Он чувствует, что не может выйти из состояния какого-то нервного шока, начавшегося на кошурниковском спуске, когда он увидел Кешку на земле и отступил, пятясь, к синей машине с красным кантом. Он хочет не думать обо всем этом, хочет смеяться, радоваться солнцу, слушать объяснения Макогона, но вспоминает тут же: «А Кешки-то нет. А Николай-то предал...»
«Все сейчас так перекрутилось...» Все перекрутилось, и тут ничего не дернешь, не оборвешь, как черные нити, державшие Буратино. Да и зачем?
Иногда приходят мысли о Суздале. Он все пытался когда-то представить себе предка своего, старика суздальчанина, чуть сутулого, в холщовой рубахе и лыковых лаптях, и никак не мог удержать образ его. И никак не мог ухватить, почувствовать волновавшую его связь времен. Смешно! Где она, эта связь времен? Тот суздальчанин уже много веков лежит в могильнике за Мжарой. Весь древний Суздаль, его мир, его мысли и заботы, его гениальность, его любовь, — все это там, в могильнике за Мжарой, и нигде больше. Время распадается. Каждый уносит с собой свое время...
— ...Колокшин, вы неправильно держите молоток... Вы его сейчас сломаете... Ну вот, я же говорил!
Еще одна ручка костыльного молотка полетела к черту И еще одна...
— ...надо вращать вокруг плеча...
«Нет, все это бред! Все это страх! Как тогда, когда ты висел и держался четырьмя пальцами за планету Земля. Нужно оборвать это состояние. Оно противоестественно».
— ...на сегодня хватит. Следующее...
А теперь, если не пришла Зойка, нужно идти домой, в общежитие, а там валяется на постели Виталий, и все начнется сначала.
37
— Почему ты опять не ходил на курсы?
— А смысл?
— Нам нужно стать путеукладчиками.
— А дальше?
— Наши звенья лягут на насыпь. — Ну?
— И будет дорога.
— Ну и что?
— Хватит. Ты опять за свое. Я принес хлеб, колбасу и масло. И еще пряники. Садись к столу.
— Я не хочу есть.
— Врешь. Человек, который не обедал и не ужинал, обязательно должен хотеть есть. И ты хочешь. Садись.
— Я сказал.
— Ну, хорошо. Я оставлю тебе бутерброды. Длинные босые ноги сползают на пол, хлопает коричневая дверца тумбочки, ноги бредут к столу.
— Опять водку?
— А ты не будешь?
— Нет. И ты зря.
— Это уж мое дело. Все-таки я тебе налью. — Нет.
— Ну, как хочешь. Есть тост: «Хай живе!» Хай живе все, что имеет возможность жить. Пока не истек срок. Ты не морщи морду Я не отравлюсь. В нашем институте был парень, писал дрянные стихи, но одно четверостишие врезал всем в память:
Пейте, девочки, водку, Любите, девочки, просто. Носится в воздухе стронций, Стронций-девяносто.
Только и всего. Обреченным полагается спешить.
— Ты считаешь себя обреченным? Боишься войны?
— А кто ее не боится? Тем более такой, со всякими атомными фокусами. В детстве в каждом году был для меня один страшный день. Двадцать второе июня. Двадцать четвертого июня начал войну Наполеон, двадцать второго — Гитлер. Мне все казалось, что именно в этот день на Москву может свалиться бомба. Я жил на даче, а мать и отец были в Москве. В ночь на двадцать второе я не спал. Я торчал на холме, все смотрел на московское небо и в шесть часов бросился к репродуктору. Рос в войну, пятилетним повидал многое, вот и боялся двадцать второго. Не я один. Соседка по лестничной клетке делала запасы на черный день, а муж ее все приговаривал: «Всех нас расщепят...» Но тогда бомбы были хилые, кустарные, а теперь ведь не успеешь заглянуть в отрывной календарь, «какого же меня числа», как будешь, уже разложенный на атомы, падать с двадцатикилометровой высоты. Все-таки я тебе налью.
— Не надо.
— Ну тогда привет. Хай живе.
— Водка помогает тебе жить? Или ты запиваешь ею страх?
— Тот парень, который писал стихи, еще и рисовал. Комнату свою обклеил полуабстрактными рисунками. Все об одном. Каким он увидит атомный взрыв. Рисунки эти он полил водкой. Смягчил участь очевидцев.
— Он — пижон? Или — неврастеник?
— Может быть, и то и другое. Только ведь человечеству сейчас ничего не стоит взорваться. И полететь ко всем чертям со своими шедеврами, гениями, Акрополями и соборами Василия Блаженного. Стоит какому-то дурацкому пятнышку появиться на экране локатора...