Солнце мертвых. Пути небесные
Шрифт:
— Да, он глубокое высказал… о страдании… — сказал Виктор Алексеевич. — Это и психологически совершенно верно: раствориться в других…
— Сердцем надо это принять… — сказала она, и он увидал, как она тревожно-пытливо смотрит.
Он почувствовал, как ей важно, чтобы он понял все, что она думает о нем, боится за него.
— Научи же меня!.. — воскликнул невольно он. — Ты понимаешь больше, чем сказала… ты можешь сердцем, а я…
— Я не умею научить… — и на лице ее выразилась растерянность. — У тебя есть сердце, ты много знаешь… и поймешь все, что во мне… больше!..
Он увидал новое в ней, — оживленность мыслью в глазах, будто она в полете, в чем-то… Взял ее руку и прикрыл ею себе глаза.
— С тобой я все пойму!.. — шептал он, слыша, как ее пальцы ласкают его глаза. И почему-то вспомнил сказанное отцом Варнавой: «Побеждающая». — Ах, какая сила в тебе!..
И раньше говорил он так, в порывах страсти; но теперь он открывал в тех же почти словах новый, более глубокий смысл.
Был вечер, когда они вышли на дорогу и сели на бугорке, откуда открывался вид на Москву. За рекой огненно садилось солнце: пламенная была Москва, пламенная была река. Пламенела глинистая дорога по обрыву. Под розовыми березами стояла их коляска.
— Румяные березы, праздничные… — сказала Даринька. В светлом порыве, она посмотрела в небо.
— Хорошо, что поехали сегодня… мне теперь так легко!.. — говорила она небу, ему, себе.
XXXVII
Постижение
С этим днем связывал Виктор Алексеевич расцвет Даринькиных душевных сил.
В тот же вечер, уснув на диванчике после томительного дня, она проснулась перед полуночью с радостным восклицанием:
— Сколько чудесного… там!..
Он дремал рядом в кресле. Взглянул на нее, на раскрытые радостно глаза, в которых сиял свет золотистого абажура лампы, и увидал новую красоту ее, — не юную, а глубоко женственную, сильную красоту, и его осенило мыслью: «Вот то, влекущее, чего ищут все, вечное-женственное, пысшая красота творящего начала». После определил вернее: закрепил в своем дневнике: «…Не „высшая красота творящего начала“, это словесно-мутно. То был явленный мне в Дариньке образ чистоты в женщине, женственное начало в творческом. Эта чистота излучала теплоту-силу, как бы основу жизни, и в этой теплоте были — нежность, ласка, милосердие, вся глубина любви… все, что чарует нас в матери, сестре, невесте… — все очарования, данные в удел женщине, без чего жизнь не может быть… В тот памятный вечер во мне родилось постижение величайшего из всех образов: Дева — Жена — Приснодева. Культ Девы в мифах, у поэтов, художников, святых, в народах, живущих душевной подоплекой, у нас особенно задушевно и уповающе. Этот культ порожден неиссякающе-властным чувством искания совершеннейшего, животворящего».
— Где — там?.. — спросил Виктор Алексеевич. — Ты сейчас радостно воскликнула: «Сколько чудесного… там!»
— Да-аааа!.. — напевно воскликнула она, — я видела у нас, в Уюто-ве… Забыла… Ах, да!.. помню — все чистое, прозрачное… Вдруг поняла, во сне… — вот — святое! И мне стало ясно… все. Что же я видела?.. Забыла… такое чудесное забыла…
По ее лицу видел он, как она старается припомнить.
— Видишь… Но это чу-точку только, мреется чуть-чуть-чуть…
Она сложила ладони и возвела глаза — молилась словно.
— Видишь… — зашептала она, как будто боясь спугнуть вспомнившееся из сна, — я видела все вещи у нас в Уютове… и дом, и елки, и цветы… камушки даже помню и колодец… но все совсем другое! Подумала я… — вот — святое, чистое творение Господне… Этого нельзя рассказать. Живое!.. Струится, льется… в елках даже зеленое струится, и все видно, будто прозрачное… вот как через пальцы смотреть на солнце… духи вот в стеклянных уточках продают, в олениках… Я всегда любила смотреть, всегда мечтала, вот бы тетя купила мне… и теперь люблю… Такая чистота… щуриться надо, а то слепит. И в самую минутку, как мне проснуться, подумалось, во сне: вот это без греха, и надо, чтобы все было чистое, тогда все будет. Не думала ни о чем, когда задремывала, и вот такое… — сказала она, дивясь. — А теперь думаю.
— Что же ты думаешь?
— Думаю… — говорила она мечтательно, — это не жизнь, как все живем. Надо совсем другое…
— Что же другое?
— Как это верно, как чудесно!.. — воскликнула она, всплеснув руками. — Так понятно открылось мне, а во сне будто и ответилось, какая должна быть жизнь. Такая красота… снилось-то! все живое, и все струится! А это… — огляделась она, — мутное, темное… неживое. Нет!.. — страстно воскликнула она и так мотнула головой, что лежавшие на батистовой кофточке каштановые ее косы разметались. — Подумать только, какие простые слова, как надо: «Да отвержется себе и возьмет крест свой и по Мне грядет»! Тут все как надо. Каждому дан крест и указано, что надо: нести, идти за Ним. И тогда все легко, всем. И это совсем просто. А думают, что жизнь… чтобы ему было хорошо. И я так думала, маленькая когда… А потом стала всего бояться… Ведь я… — в глазах ее выразился ужас, — тогда… Я сказала тебе не все. Самого страшного и не сказала… и самого…
Он перебил ее, чего-то страшась, может быть, позорного для нее:
— Не все?!.. Самого страшного… и?.. Ты сказала еще — «и самого…» что же еще было, чего ты не сказала?.. — «и самого»?..
— …чудесного!.. — досказала она чуть слышно.
XXXVIII
Чудесное
Она прикрыла глаза, как будто свет от лампы мешал ей видеть то — «самое страшное н самое чудесное». Ее губы сжались и покривились, словно она выпила горького чего-то.
— Слушай… Дай мне руку… мне легче так. В ту ночь… помнишь?.. до нашей встречи на бульваре?.. Я побежала к Москве-реке и все молилась, рекой ревела: «Ма-менька, спаси… маменька, возьми меня!..» Добежала до Каменного моста. А река темная-темная, чуть серая… шорохом так шумела. Тогда ведь лед шел, самое водополье, в воскресенье на масленице… нет, что я путаю… Вербное было воскресенье! взбежала на мост, перегнулась за решетку… и мне совсем не страшно… так и уплыву со льдинками куда-то… все страшное кончится. И уже свешиваться стала, сползать, туда… и — вдруг… что-то схватило меня сзади, под поясницу, как обожгло!.. н я услыхала строгий окрик: «Глупая-несчастная!.. ты что это, а?!..» И оторвало меня, откинуло будто от решетки. Со страху я обмерла, вся трясусь… А это старичок бутошник… топает на меня и грозится пальцем… строго-строго! Как раз под фонарем было, где выступ, круглый-каменный, бык там у моста. Увидала его лицо… и прямо ужас!.. Будто это не бутошник, а сам Никола-Угодник!.. ну, совсем такой лик, как на иконах пишут… темный, худой, бородка седенькая, а глаза и строгие, и милостивые. Топает на меня и все грозится… и бранится даже, как вот отчитывает: «Ах, ты, самондравка-самоуправка, надумала чего!.. сейчас же ступай к своему месту!.. а, беспризорная несчастная!..» Взял меня за руку и довел до Пречистенского бульвара, тихонько так в спину толкнул: «Так прямо и ступай, не оглядывайся… я послежу, завтра сам приду справиться!..» А мне идти-то и некуда… И сказать-то ему страшусь. Я и побежала, все прямо, прямо… не помню, как уж я три бульвара пробежала… упала на лавочку, дыханья уж у меня не стало. Смотрю, а это наш Страстной монастырь!.. — помню, часы пробили три раза. А я все думала за тот вечер: зайду, помолюсь в последний разок… и не зашла, со страху. И тут, на лавочке, думала: отопрут к утрени врата, зайду помолюсь… а дальше чего, я уж не думала, А тут ты и подошел. Я знаю, это Святитель Николай-Угодник от гибели меня спас… того старичка-бутошннка послал, глухою ночью. Ни души не было, как раз строгая ночь, на святой и Великий понедельник. С того часу сколько раз думала я… может быть, Николай-Угодник и послал тебя?.. И страшилась недостоинства моего. Помнишь, тогда… на величании под Николин день, у меня помутилось в голове, едва поднялась на солею благословиться у матушки Руфины уйти из храма: по немощи?.. Это от великого страха помутилось, что о тебе мечталось, а уста пели хваление ему в рассеянии сердца… а он оградил меня!.. Знаешь… сколько раз я потом ходила к Каменному мосту, когда уж у тебя жила, все хотела того старичка-бутошника увидеть… так и не увидала. Видишь, сказал-то он, — «самондравка-самоуправка»?.. Это — что я свой крест-то швырнуть хотела! Уж так мне ясно теперь, все теперь просветилось, и мне хорошо, легко. Теперь я знаю, что надо… и теперь вижу, какая должна быть жизнь… и так и буду!..
Она выговорила последние слова с силой, почти с восторгом. Виктор Алексеевич, потрясенный ее живым рассказом, целовал ей руки и говорил: «Чистая моя… мудрая…»
В тот поздний вечер он понял, что она «победила» его, владеет им. Через этот рассказ ему почти открылось — сердцу его открылось, — что его жизнь предначертание связана с ней, до конца. Этот жуткий ее рассказ приводил в стройное все «случайное» в эти последние два года его жизни. Надо же было так случиться!..
Возбуждение Дариньки от рассказа о «страшном и чудесном» сменилось слабостью. Она попросила едва слышно дать ей вина. Он налил ой шампанского, все эти дни подкреплявшего ее силы, по совету врача. Она на этот раз выпила весь бокал. Он держал бокал, а она пригубливала глоточками и любовалась струившимися иголочками, игравшими в шепчущем шампанском.
— Вот совсем такое, струйчатое, живое… видела я во сне… — говорила она, любуясь, и неожиданно засмеялась, вспомнив: «шампанское с сахаром», смешную акушерку — смешную в страшном.