Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:
Катя, колыхая грудями, держала чернильницу в обеих руках и покачивала, будто баюкая. Оплывшее, желтоватое лицо ее было озабоченным. Тихомиров разглядывал сопроводительную бумагу, там была указана и цена царского подарка.
– Двести рублей, – сказал Тихомиров.
– Полсотни целковых. – кисло усмехнулась жена.
– Ну что ты, что ты! Вот ты всегда так, – обиженно вздохнул Тихомиров.
Серебряную чернильницу венчал двуглавый орел.
Чью-то злобную остроту не преминули, конечно, передать Тихомирову: двуглавость на сей раз символизирует две карьеры нашего дорогого Льва Александровича, одаренного истинно по-царски. Он поморщился, как от зубной боли. От этой боли, однако, не спасал даже св.Митрофаний.
Отправляясь в Петербург, Тихомиров оставил царский презент на письменном столе домашнего кабинета. Но тетрадь, для печати не предназначенную, взял с собою. Обращаясь к ней, он общался со своим «я». То была домашняя привычка, с которой и вне дома не расстаются. К тому же предстояли важные встречи.
И верно, они состоялись.
В Зимнем дворце его принял председатель Совета министров, он же и министр внутренних дел, – высокий, большеротый, с бородой уникальной черноты. Высохшую руку подавал Петр Аркадьевич Столыпин прерывистым, неловким броском.
В Царском Селе повеяло на Тихомирова повтором версальских канунов: жизнь еще продолжается, но уже перетекает в воспоминания. Блеклый полковник, принявший Тихомирова, произносил «интеллигенция» с той брезгливостью и опаской, с какой произносят «сифилис». У него тоже был особенный жест правой руки: крестясь, Николай Александрович Романов быстро вертел около груди щепоткой пальцев, будто развязывая невидимый узелок.
Тихомиров однажды услышал: «Сопляк, сын дубины». Добро бы еще из уст какого-нибудь масона, как некоторые стали называть не вообще вольных каменщиков, а вообще евреев. Так нет ведь, из уст благонамеренных, консервативных, русских, корневых, дворянских. Оскорбило же Тихомирова не «сопляк», а «дубина». Покойного Александра Третьего он не считал гениальным монархом – считал монархом идеальным. Что же до «сопляка»… Грустно, невыразимо грустно было сознавать в себе отсутствие чувства оскорбления, возмущения, обиды.
Царский презент остался в Москве, на Страстном бульваре. И не в эту чернильницу нервно макал Лев Александрович стальное неустанное перо, жительствуя у петербургских родственников, неподалеку от Смольного. А тетрадь была домашняя, в клеенчатом переплете; тетрадь источала слабый, домашний и вместе типографский запах, но предназначалась не типографии, а тому далекому часу, когда настанет полное историческое осознание.
Столыпин вызвал меня из Москвы, намереваясь предложить службу по Министерству внутренних дел, в Главном управлении по делам печати.
В сущности, предложение далеко не привлекательное именно полнейшим отсутствием прочности. Переломаешь все, истратишься, сожжешь московские корабли, а потом вдруг останешься ни с чем. Это была бы недурная петля: оставалось бы лишь повеситься на ней.
Вообще сейчас действовать могут только богатые и физически крепкие люди. Несчастному нищему инвалиду нет иной деятельности, кроме той, чтобы кому-нибудь служить. А я не хочу никому служить. Я хочу делать лишь то, что сам считаю справедливым.
Только пока ни о чем не думаешь, и можно быть спокойным. Стоит подумать – страх и сомнения овладевают. Голова идет кругом. Переворот всей жизни, а что из этого выйдет? Сам по себе я даже не представляю, как из этого может выйти польза для кого-нибудь. Да, в сущности, положение такое, что ни России, ни церкви, ни тем паче царю ничем нельзя помочь. Во всяком случае не я же помогу! Ведь все мы, т.е. русские, православные и пр., погибаем от внутреннего падения. Как тут помочь? Конечно, если бог укажет, это иной вопрос. А так, самим, совершенно невозможно сообразить. Задача состоит, в сущности, в том, чтобы перестать быть дураками, бессовестными негодяями и невеждами. Ну, каким же способом заставить 100 миллионов человек переломить себя и сделаться порядочными людьми?
Столыпину, мне передали, нравятся и личность моя, и перо мое. Что ж – будем работать! Тотчас по прибытии в Петербург известил его о своем приезде. Я уже причислен к Главному управлению по делам печати, но сверхштатно и без чина. Теперь передо мною стоит грозный и таинственный вопрос: что такое П.А.Столыпин? Обманет или не обманет? Обманусь или не обманусь? Страшный вопрос.
Был у Столыпина, в Зимнем дворце, довольно долго. Разговор в высшей степени важный, через несколько времени принявший очень интимный характер.
Я обрисовал положение России, ее нравственное состояние, указал, что она ждет вождя, который сказал бы: «Прошлое с его падениями кончено. Начинается новая эра» – и повел бы за собой сплоченные национальные силы. Я приехал в СПБ в ожидании найти что-либо подобное. Ибо, в случае новой эры, такой человек, как я, может пригодиться. Тот вождь, который нужен, должен сомкнуть около себя товарищей, проникнутых тем же новым духом, и сразу систематически двинуть работу возрождения России. Пока же ничего не делается и не может делаться, потому что все его, Столыпина, министры никуда не годятся. Я их перебрал целую кучу… Итак, что же? Чего ждать? Что он намерен делать? Какое будущее себе рисует? От этого зависит не только участь его самого и России, но и моя. Может быть, он не тот, кто нужен, может быть, придет кто-то другой? Но тогда мне с ним делать нечего, и я уйду к своей кабинетной работе.
В таком роде я изъяснялся долго, ясно до резкости. Он иногда отвечал, слушая все более внимательно. Затем начал речь он. Затем мы обменялись отдельными замечаниями.
Он сказал, что я ему, в сущности, задал вопрос: что он такое – Бисмарк или бездарная посредственность, которая может лишь кое-как вести текущие дела? Я подтвердил, что вопрос действительно в этом роде. Столыпин сказал, что это вопрос странный, так как не ему отвечать на него, но вот как он смотрит. Тут он вошел в большие интимности.
Он верит в бога, он имеет уверенность, мистическую уверенность, что Россия воскреснет. Он – русский, любит Россию кровно и живет для нее. На себя он смотрит как почти на не живущего на свете: каждую минуту его ждет смерть от террористов. (Я не знаю донесений, которые он получает, и не могу взвесить, до какой степени он может каждую минуту погибнуть.) Что он такое – он не знает. Но знает и уверен, что сделает то, что угодно допустить богу.
То движение России, о котором я говорил, та дружина вокруг вождя, которая поведет нацию, требует людей. Он распространился о том, как их мало, как их трудно найти, но что он ищет всюду по первому признаку существования. Так он вытащил и меня. Вас, сказал он, я только взял и пришпилил здесь, чтобы не пропали, когда понадобитесь.
Он, видимо, увлекся разговором, мы говорили тихо, вдумчиво, как товарищи. Раньше он говорил, что у него 20 минут времени, и я видел, когда был в приемной, кое-какие приготовления к завтраку. Во время разговора его приходили куда-то звать, он сказал «сейчас», и мы просидели еще чуть не полчаса. Боюсь, что он прогулял свой завтрак, так как в приемной еще были ожидающие аудиенции моего собеседника, председателя Совета министров Российской империи.
Раза три я возвращался к тому, каков исторический момент, каковы его требования. Нация разделена, согласить добровольно эти фракции невозможно. Нужно, чтобы явился «капрал», вождь, поднял знамя властно, и на знамени должен быть национальный вывод пережитого. «Равнодействующая линия», – вставил он. «Да, именно». И по этой линии должен пойти вождь: без этого не совершаются великие переломы. За ним пойдет большинство, скажет: «Слава богу, наконец». А несогласные – одни увлекутся потоком, другие падут духом и подчинятся. Но для всего этого нужно вызвать подъем духа, чтобы нация поверила.
Он был очень задумчив, долго прощался, сказал, что желал бы еще переговорить, но лучше вечером, когда впереди много свободного времени: «Я ложусь спать очень поздно».
Ну, дай бог, чтобы разговор пошел на добро. Никто как бог, я тоже в это верю. В нем, во мне, в России, в судьбах мира – никто как бог!
Какие-то негодяи, а может быть глупцы, распустили слухи, что отныне Столыпин будет плясать по моей дудке. Уж, вероятно, это сочиняется для того, чтобы довести до его сведения. Но во всяком случае эти глупейшие выдумки страшно и во всех отношениях вредят мне.
Епископ Серафим (Чичагов) говорил мне положительно, как факт, что на статьи мои в «Московских ведомостях» обратил внимание сам государь и они на него будто бы произвели сильное впечатление, под влиянием которого он приказал Столыпину переговорить со мной. Вот почему будто бы Столыпин меня вызвал.
Если это верно, то я очень разочарован. Во-первых, значит, все поведение Столыпина в отношении меня неискренне. Во-вторых, становится вероятно, что сам он никаких особенных впечатлений не имел, а действовал поневоле. В-третьих, если все это так, то и делать он ничего не будет, ибо этой идеи не имеет.
Ну, а впечатление самого государя не может иметь практических последствий! Все равно он без Столыпина ничего не предпримет, да если бы и захотел, то не выдержит характера.
Если бы Столыпин захотел и начал действовать, то последствия могли бы быть громадные, исторические (может быть). А если он не хочет, не имеет этой идеи, то «всуе труждахся зиждущий», то есть аз многогрешный, весь свой век обреченный жить мечтами и иллюзиями.
Вообще говоря, не видно кругом ни одного «исторического» человека. Мы все опустились в маразм. Россия, сдается, уже отдана на произвол «естественного течения дел». Пропасть в буквальном смысле она, может быть, и не пропадет, но весь государственный и церковный строй изменится, и даже странно было бы держать формы, утратившие дух, а стало быть, и смысл. Было бы лучше, если бы мы находились под гневом божим: после гнева и наказания могла бы явиться и милость. Но возможно, что мы уже дошли до того, что просто «выпущены на волю» – живите как знаете.
* * *
В Главном управлении по делам печати приступил к работе. Куча журналов, читаю, отмечаю. Но до чего все-таки нелепо: я – едва ли не лучший в России редактор и один из лучших публицистов – занимаюсь черт знает какой библиографической ерундой. Еду на палочке верхом – «причисленный и прикомандированный», нечто вроде «бывший сын действительного статского советника».
А со всех сторон поступают слухи, будто бы Столыпина сменят. Что же станет со мной? Мерзко все, ужасно, и я совершенно не знаю, что предпринять. Скотина этот Петр Аркадьевич, не желающий дать мне прочного места. Если бы он хоть пустил меня к себе, я бы, кажется, прямо просил придумать какое-либо место, чтобы не зависеть от его карьеры. Но вот он забыл свое обещание вызвать меня. А просить свидания – тоже неудобно. Боюсь, что не благодарить мне придется Столыпина, а, может быть, проклинать час своего знакомства с ним. Человек полумер, и если это вредно для России, то для отдельных лиц, как я, может быть гибельно. Досадно и грустно: так крупен и привлекателен по внешнему впечатлению – и так мало серьезных видов, планов и оценок. Не политика, а каша или даже свиное месиво.
Наконец был у него. Он подтвердил свое намерение назначить меня членом совета Главного управления по делам печати. Я спросил, должно ли быть при этом производство в чин. Он ответил, что не знает. Однако спросил, как можно было бы все это необычайное дело мотивировать. Я ответил, что мотив один: двадцать лет службы государю и отечеству, службы безупречной и с отличием, которые признаны самим носителем верховной государственной власти.
Вчера по поручению Столыпина о моем назначении в Министерство внутренних дел запрошено мнение инспекторского отдела гражданского ведомства Собственной Его Величества канцелярии. Там согласились, хоть и не сразу, на представление к чину статского советника, что в сравнении с военными чинами выше полковника, но ниже генерал-майора. Значит, я теперь нахожусь у подножия престола.
Ну, нужно признать, что Столыпин действует так благородно, как, без сомнения, никто другой. Ведь он уже даже и не считает меня нужным для себя. Человек прямо какого-то рыцарского характера. Он сказал: «Я буду, по крайней мере, спокоен, что не испортил вашей жизни». Да пошлет бог всякое благо Петру Аркадьевичу. Благороднейшая натура. Редко такую встретишь!
У меня готовы мундир и вицмундир, шляпу и шпагу взял на прокат. Одним словом, все готово. Но нет главного – указа Сената.
Наконец мне сообщили, что дело кончено. Благодаренье господу. Я уже получил пакет с наименованием «его превосходительству» и предложением начальника принять на себя контроль за киевским и казанским комитетами по делам печати, харьковским и одесским инспекторами.
* * *
Представлялся государю императору в Большом дворце (Царское Село). Нас было немного, все военные, кроме меня. Вводили в кабинет государя. Меня ввели вторым. Государь встретил очень ласково и протянул руку. Я поблагодарил за высочайшие милости и попросил разрешения поднести мои сочинения. Он их стал рассматривать, разговаривая по поводу некоторых статей. Таким образом коснулись нескольких тем. Я, однако, имел в виду самую главную свою потребность и начал разговор на продолжение моей литературной деятельности. Государь выразил желание, чтобы она продолжалась. Тогда я довольно подробно развил мысль, что работать пером можно только свободно, иначе пропадет и талант, и качество мысли. Государь очень подтвердил это, сказав, что это непременное условие. Я сказал, что, однако, для меня теперь требуется дозволение начальства, а это дозволение налагает на начальство ответственность за написанное мною, а потому это стесняет мою свободу. «Я постараюсь вам в этом помочь», – сказал государь. Когда я уже откланивался, он сказал, протягивая руку: «Надеюсь, что видимся не последний раз».
* * *
Возился с докладом Столыпину по рабочему вопросу.
Я хочу поставить его на государственную почву: мой лозунг – все делать в интересах народа, рабочих и крестьян, а революцию и социалистов – усмирять. Интересы народа сами по себе в СПБ не признаются, и если для народа что-либо делается, то либо для повышения доходов казны, либо для того, чтобы народ не бунтовал. Все остальное выходит из области «практичного», «реального».
Доклад подготовил в два месяца. Докладывал Столыпину полтора часа. Но, кажется, результатов из сего не будет, так как он с вопросом мало знаком, а против моего мнения все решительно. Сверх того, мой план требует сосредоточения рабочего вопроса в Министерстве внутренних дел, а Столыпин не расположен (и не без оснований) брать его из Министерства торговли и промышленности.
С каждым днем моя жизнь здесь тяжелее и тяжелее, она подавляет меня нравственно, гнетет. Она раздавливает меня своей бессмысленностью. Работать на правительство невозможно, потому что оно идет по ложному пути. Исправить его путь – нет силы. При действии публицистическом, как бы ни было оно безуспешно, есть надежда, что бросаешь все-таки семена, которые могут взойти когда-нибудь. В положении чиновника такой надежды нет: тут все, чего не ввел, погибает. А ввести у них ничего нельзя. Столыпин – это становится все яснее – не хочет меня даже слушать, а не хочет потому, что никаких глубоких реформ просто не представляет себе. Положение, нелепое в основаниях, он воображает исправить частичными улучшениями. Но в такой работе я не могу быть полезным орудием, потому что вижу ее ничтожность и прямо вред. А он, по-видимому, неспособен измениться. Да и как требовать? С утра до ночи в мелочной толчее нельзя думать. Он не может встряхнуться и захотеть овладеть работой, но следует за нею рабски, по течению ежедневной злобы дня.
Если бы был гениальный человек, то Россия бы воспрянула. Но его нет. И это отсутствие не доказывает ли, что России конец, что русская Россия идет в трубу. Живое дело всегда находит своего Моисея. Ах, какая неисправимо дурацкая страна! Так жалка, так пала, что делать что-либо могли бы только гиганты. Но их нет.
Ужасное время! Какая гниль мистического разврата перемешана с тупым неверием и развратом материалистическим. И вся эта грязная тина обволакивает людей до самых верхов.
Народ голодает, партии ожесточены, борются противоположные принципы. Все, все, даже частные, меры власти, как на подбор, ведут к революции. Начинаешь верить в какую-то таинственную силу, играющую Россией и правительством, как мячиком. Теперь опять пойдет постепенное назревание нового революционного взрыва. Погнием еще года два-три, а там, может быть, окончательно полетит все вверх тормашками. О народ, народ, о мы, несчастные люди, идеализировавшие тебя.
Ну что же, фантазии исчезают, действительность остается. И как странно: все гениальные представители русского духа – Герцен, Хомяков, Достоевский, В.Соловьев, Л.Толстой – все только фантазировали. Всё, что искрилось в них национального, – в самой-то нации, значит, не существует? Какая-то невозможная чепуха! А тени Маркса и Энгельса ухмыляются: «Говорили мы, дескать, вам, дуракам, что ничего национального не существует. Все же «выразители русского духа» были просто выразителями «классового» дворянского самосознания!»
Если исчезнет Россия, последняя страна, от которой человеческий мир мог бы ожидать нового слова, то и антихристу путь проторен. Нет у них дела, где бы я годился. Лучше уж плюнуть на все и снова стать публицистом.
На крышке серебряной чернильницы топорщил крылья двуглавый орел: он ждал Тихомирова.
Оставляя чиновничью службу, Тихомиров ездил с прощальными визитами. Все они неинтересны, но об одном на Сергиевскую, к ее сиятельству, надо рассказать.
То не был визит вежливости, то было желание заручиться сотрудничеством княжны в «Московских ведомостях». Не потому, что всяческое начальство почтительно выслушивало старую даму с крупным морщинистым аристократическим лицом и гладко причесанными седыми волосами, старую даму, у которой такие прочные связи и при дворе, и в церковных кругах. Нет, не связи были нужны Тихомирову, а подвижничество княжны в низших слоях народа. Деятельная доброта основательницы Общины сестер милосердия, попечительницы больниц, вечного ходатая за сирых и обиженных освещалась светом веры, соединявшей твердую неколебимость с нежным состраданием. Вряд ли покойный Леонтьев, сокрушитель розового христианства, счел бы княжну настоящей православной, но Тихомиров, направляясь на Сергиевскую, об этом не думал, а думал о том, что репутация княжны куда весомее репутации многих иерархов, а потому и глагол ее с колокольни «Московских ведомостей» будет звучнее и проникновеннее.
Бедный статский советник знать не знал об обстоятельствах, которые, надо полагать, побудили бы его отречься от своего намерения. По чести сказать, не знал о них и автор этих писем. И если б так и остался в неведении, то, право, не стал бы сопровождать Тихомирова на Сергиевскую.
Обычно все необычное – следствие терпеливых разысканий. А тут… Возвращаясь из курительной комнаты в архивный зал, я обронил взгляд на стол с грудой папок и картонок, приготовленных не для меня, а для другого читателя, и увидел – «Дневник неизвестного лица (женщины) о посещении заключенных Шлиссельбургской крепости».
Я ухватился за эти тетради. Одна была в синей обложке, две – в светло-коричневой. Нечего врать, будто разгадка анонима взяла у меня много времени. Ведь в мемуарах шлиссельбуржцев упоминалась женщина, «выдающаяся по уму и энергии». Летом и осенью девятьсот четвертого она часто переступала порог казематов: единственная из неофициональных лиц, кому это дозволили за все время существования новой каторжной тюрьмы.
Княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова очень хорошо сознавала ужасный атеизм людей, замурованных в казематах. Но она полагала, что долговременное заточение разъедает даже убеждения гранитной твердости. Она не верила в их неверие. В черных безднах заточения не могли не тлеть искры любви христовой. Сказано: «Невозможное человекам, возможно богу». Господь обитает в церкви, она, старуха, член церкви, и через нее господь спасет ожесточенные сердца. Раз человек крещен, он не лишен благодати божьей.
Трижды в неделю эта старая, по восьмому десятку, женщина садилась в шлюпку и отправлялась из города Шлиссельбурга на остров, в Шлиссельбургскую крепость. Возвращаясь в гостиницу, заполняла линованные тетрадки – те, что много лет спустя попали в мои руки.
Ее принимали радостно, с ней говорили откровенно, она была ведь первой оттуда, первой, кто пришел не по инструкции, и ей рассказывали о далеком-далеком домашнем, о матерях уже умерших или еще живущих, о своей молодости, о тоске по воле. Но читаешь: «Мне трудно, тяжело было узнать о его неверии»; «Иисуса Христа он любит, но просто как человека»; «Рад был бы веровать, да нету веры»; «К области веры равнодушен»; «На воле пошел бы в церковь, да только не в городскую, а в деревенскую, чтоб на взгорке, чтоб видно было и поле, и лес, как, бывало, в мальчишестве»; «К выходу из крепости равнодушен, ему ничего не нужно, но часто и много думает об угнетенных и страждущих».
«Доченькой» называла Марья Михайловна ту, которую комендант именовал нумером одиннадцатым. А унтер-офицер на вопрос княжны, к кому нынче можно пойти, почтительно отвечал: «Оне велели к такому-то».
Нумером одиннадцатым, «оне», была Фигнер.
Читаю: «Глубоко я сегодня страдала от произвола тюремного начальства, не допустившего Веру Николаевну говорить со мною наедине».
Читаю официальное: комендант и его помощник, ротмистр, стояли в коридоре у притворенных дверей, «могли слышать каждое слово и вместе с этим наблюдать в дозорное стекло, чтобы предупредить возможность какой-либо взаимной передачи. Перед допущением ее к заключенным я сказал ей, о чем она не может говорить, согласно тюремным правилам».
Хлопоча о дозволении проникнуть в казематы, старая княжна твердила: «Еще никто и никогда не обращался к ним со словом любви. Допустите меня к ним. Быть может, сердца их смягчатся, и они обратятся к богу». У Верочки Фигнер не смягчилось ли сердце? Но… «Не осенится ли Вера Николаевна крестным знамением?» – «Нет, это было бы лицемерием». – «Не позволит ли Вера Николаевна перекрестить ее?» – «Нет!»
А один из нумерованных узников, тот и вовсе ни разу не принял утешительницу и примирительницу. Говорил иронически: «Заявится – так и шибает ладаном». Говорил: «На что мне эта старушка? Но если и пожалует; я под кроватью не спрячусь». Нет, не хотел видеть утешительницу нумер двадцать седьмой. Огорченная княжна смирилась: «Очевидно, и такие неверующие, как Лопатин, нужны богу». А своей «доченьке», милой Верочке Николаевне, сказала, сжимая ее руки: «Со всеми вашими товарищами, включая и Германа Александровича, чувствую себя членом одной страждущей семьи. О, я понимаю вполне, какие пробелы у меня в смысле знания жизни и людей, но у меня, друг мой, бывают такие зарницы, когда я много, сильно и глубоко люблю человека. И такие зарницы всякий раз, когда я прихожу сюда, к вам».
… Ничего об этом знать не знал статский советник Тихомиров, направляясь на Сергиевскую, к Марье Михайловне Дондуковой-Корсаковой.
Была она в темном простеньком платье, в стоптанных башмаках. Мелким глоточком отпивала молоко из чашки, мелким щипком отламывала кусочек розанчика. Милейшая старушенция? О, какой властной энергией дышат крупные черты этого породистого, стародворянского лица. Один ее пылкий почитатель уверял Тихомирова, что у княжны Марьи Михайловны такие же лучистые глаза, как у княжны Марьи из «Войны и мира»… И точно, лучились, в первые минуты лучились, но, пока Тихомиров развивал план участия в «Московских ведомостях», большие серые глаза старой княжны не то чтобы померкли, однако лучистость утратили, и Тихомиров явственно ощутил свою обидную ненужность. Казалось, кто ж, как не он, усердный прихожанин, озабоченный и благоустроением простолюдинов, и вопросами церковными, вот и с царем беседовал, и саратовский архиерей Гермоген к нему наведывался, и отец Иоанн Восторгов внимает, – кто же, как не он, должен быть значителен для нее, княжны Марьи Михайловны? Стараясь взбодриться, а вместе и чувствуя, как страдает самолюбие, как растет раздражение и обида, Тихомиров стал рассказывать княжне о давнем своем желании переселиться поближе к Троицкой лавре.