ЖАНРЫ

Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:

Упрятали Шишкина безвыходно в карцер. И будто забыли. Не месяц, не два – полгода минуло. Смотритель однажды заглянул в карцер – впотьмах слышалось слабое сопение. Зажгли свечу, склонились над Шишкиным. Глаза были закрыты. Лицо, борода, грудь белесо шевелились мириадами вшей. Босые цинготные ноги распухли, кандальное железо огрузло в язвах, не то черви, не то вши копошились в изъязвленном теле, сизый язык и десны тоже были во вшах…

По отбытии пятилетнего срока определили Шишкина на житье в одну из забайкальских волостей. Он дождался лета и – в путь, в дальний путь, домой, на родину. Байкал пересек счастливо, но был пойман близ Иркутска.

И надо ж было так случиться, что в Иркутском остроге Шишкин в первый же день попался на глаза губернскому прокурору. Тот наведывался в острог, обходил общие камеры, заглядывал и в секретные. Ну и понятно, в одной из общих: «Эй! Какая там каналья в шапке сидит?!» А в ответ ровный, безучастный, громкий голос: «Шапка не моя – казенная. Коли нужно, так и сымай». Смотритель шепнул прокурору: «Сумасшедший». Юстиция оборотилась тылом и вон из камеры, а вслед юстиции – ровный, громкий голос: «Дубина, какой ты начальник? Вот кабы ты исправника в тюрьму упрятал да еще кое-кого, ну, тогда стоило б тебя начальником звать. А то что? Наел харю, и вся недолга».

Лучше выдумать смотритель не мог: «не наш» – умом тронутый, с него взятки гладки, себе ж дороже. Стал Шишкин жить-поживать, дожидаясь судебного решения «по новой», зная, что выйдет по-старому. Был смирен, никому не набивался, отвечал нехотя, будто б цедил сквозь зубы: отвяжись, дескать. Но к Григорию Лександрычу его тянуло. Может, потому, что молодой барин уходил и «на ура», и с поселения, а может, и оттого, что угадал непримиримость, похожую на свою. Как бы ни было, а в камеру к Лопатину хаживал.

Послушав Степана Мокеева, ронял:

– Все от власти происходит.

Лопатин нарочито вопросительно поглядывал на вчерашнего горбача-приискателя: что, мол, скажешь? И вот ведь неожиданность: просыпался в Мокееве, «государственник».

– Э, дядя, – возражал он, – это ж с какой стороны оборотить. Без власти тоже нельзя.

– Ты мужик ничего, и умишко у тебя зубастый, – говорил Шишкин Мокееву, – а вот трухлявый орешек раскусить не умеешь. Пусть ее, власти этой, тыща человек будет. Ну из них пусть сто, двести с совестью. Остальные что же? Остальные одно знают: «мое», «мне», «себе». И ничего не получается. И нипочем не получится.

– Ты, дядя, разбери, – горячился Степан. – Давай так возьмем: вот на тебе рубаха. Она мне ндравится, а я тебя, скажем, сильнее – взял да и отнял. Кто сильнее, тот и прав. Что ты со мной сделаешь?

– А что я с тобою теперь сделаю? Рубахе полтина красная цена. А чтоб мне ее обратно получить, истратишь рубля три, а не истратишь – ходи гольем.

– А без власти и за три не вернешь, – возражал Степан.

– Ну, врешь. Ты силен, а за меня такие же слабые встанут, мы тебе холку-то и намнем. Глядь, другому, такому силачу, и неповадно.

– Ну и зачнутся, дядя, убийства. Убивать будут друг друга, а работать когда?

– Небось! Еще как чудесно жить станем. Не по приказу, не поклоняться, не подчиняться – все равные.

– Такому не бывать! – гвоздил Мокеев. И объяснял: – Хоть каждый и сотворен по образу и подобию, а в голове-то разное, и руки разные, и сметка, и прочее.

– Древние люди в равенстве жили, – продолжал Шишкин. – А потом вышли от вашего бога указы: делай так, а не эдак, то исть делай, как он хочет. А ежли я по образу и подобию, зачем он мне приказывает? Я вот без бога живу, а не делаю никому худо. А я что за птица такая? И у других совесть есть, да только спит беспробудно. Даже и у хороших людей спит, не умеют они по-своему жить. Возьми дохтура, на каторге который. Я ж видел: душа у него плачет, когда человека бьют. Да ведь когда бьют, без него нельзя, и его, дохтура этого, беспременно зовут. Ну а ты не ходи! Один не пойдет, другой не пойдет – шабаш извергам. А то ведь у господина Кокосова душа плачет, а все едино – наемник. Нет, ты делай, как думаешь, это и есть корень. Им надо подати, пачпорты, а мне не надо. Им надо, чтоб я работал, а работа не моя, я и не работаю.

– Вот они из тебя и кровь ведрами.

– Верно, парень, их сила. Ан не только сила: боятся – вот что. Тебя-то они не боятся, хоть ты на них с ножом кинься, с топором и вилами. Не в том соль, что у них пушки. Пусть и у тебя пушки будут. Не в том соль. Они знаешь чего боятся? Они того боятся, что душу мою взять не могут. Все взяли, а душу не могут. Им и страшно.

– Может, и боятся, да ведь все равно пригибают.

– До поры.

– Когда рак свистнет?

– Вот тебе задача. Тебе скоро в каторгу. Так? Так. Ты, говоришь, сильный, вот они тебе и скажут: иди, Мокеев, в палачи заместо Сашки-палача. Что ответишь?

Степан как захлебнулся:

– Я?! Мне? Да никогда! Да нипочем!

– В палачи заместо Сашки не хочешь, – отметил Шишкин. – Теперь дальше. Когда истязуют на кобыле-скамейке, из нашего же брата четверо за ноги, за руки держат. Вот тебя и назначат. Пойдешь?

Мокеев перекрестился.

– Пойдешь? – настаивал Шишкин. – Не пойдешь – сам на скамью ляжешь.

– Ну не я, так…

– А я не про другого, я про тебя – Степку Мокеева… Ладно, не к тому, чтоб тебе кишки мотать. А вот что в палачи не пойдешь – верю. А что это значит? А то, что рак-то уже и присвистнул. Чуток, а присвистнул. Понял?

Маркс сказал однажды о ярлыках на системе взглядов: в отличие от ярлыков на товарах, они подчас обманывают не только покупателя, но и продавца. Бакунин был из таких «продавцов». Шишкин в ярлыках не нуждался. Цельный был, без трещинки. И обходился без гипотезы о боге. «Ничего у меня нет, одна душа. Попробуй отыми. Это у вас, – говорил Шишкин, – есть русские, жиды, татары, а у меня – все люди, только что не так говорят. Обычаи разные, да они не помеха, всем земли и воды хватит». Альфой и омегой было Шишкину всяк сам по себе. Не отсюда ли, думал Лопатин, и начинать?

Необитаемым островом, робинзонадой начал Лопатин. И едва моряк очутился на необитаемом острове, едва оказался «сам по себе» – большие, темные, в рубцах и ссадинах, узловатые руки Шишкина оставили возню с коробочками и свистульками – он вечно мастерил их в подарок ребятишкам: здешним, тем, что со своими мамками пережидали в казенном доме, когда отцов-кандальников погонят дальше, за Байкал.

Герман уже приступил вместе с Робинзоном к гончарному и портняжному делу, когда в камеру проскользнул помощник смотрителя. На простецком круглом лице была смесь растерянности и почтительности. Мокееву с Шишкиным он досадливо рукой махнул, к Лопатину же обратился, изобразив нечто вроде полупоклона: в острог приехали господин генерал-губернатор, и оне сей секунд направляются к господину Лопатину.

* * *

Как и прежде, до горькой поездки в Петербург, Николай Петрович неукоснительно держался спартанского правила – вставал спозаранку, обливался студеной водою, растеревшись докрасна и надев свежую рубашку, кушал кофий и тотчас приступал к занятиям. Как и прежде, не запирался от посетителей любого чина и звания, наряжал следствия, карал взяточников, все желал объять своим неусыпным попечением. Ничего будто бы не переменилось, а между тем петербургский урок не прошел бесследно, и Синельников втайне испытывал то, что сам же и определил «полуразрушенной энергией». И это сознание надорванности, разрушенности точило все сильнее и больнее по мере приближения пятидесятилетнего юбилея его службы.

Поделиться с друзьями: