Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:
Артельно, по-бурлацки тянули журнал, словно тяжелую волжскую барку-беляну. Артельно, по-бурлацки тянули двухнедельник, будто вышневолоцкую барку-белозерку. «Чтобы барка шла ходчее, надо гнать царя в три шеи», – затягивал Герман «нашенскую Дубинушку» и шутил: «Эх, братцы, работушка сибирная, знай не ленись».
И вот опять собирался в Россию. И опять на душе Петра Лавровича и страх, и гордость, и надежда на благополучный исход. Но теперь Петр Лаврович думал не только о Германе – о Зине тоже.
Он познакомился с Зиной задолго до того, как она вышла за Лопатина. Зина была такой же ревностной сотрудницей, как сестры Субботины и сестры Карагановы. Таким же неустанным добытчиком средств на издания «Вперед!», как Ильин или Соловьев. Не позабыть минут, когда хоть в петлю, а тут-то и услышишь: «Мне удалось собрать с добрых людей триста рублей…» И не позабыть ее обыденной заботливости, всегда деликатной, всегда так, точно бы без усилий и беготни, без траты учебного, сорбоннского времени.
Герман и Зина – ему казалось, что они счастливы. Признание Германа – «мрак в семье» – поразило и ужаснуло Петра Лавровича. Никогда, ни на минуту не приходило в голову хоть что-нибудь похожее, отдаленно похожее. Господи, да как же так, растерянно думал Петр Лаврович, хотя давно уж запретил себе даже и машинальное употребление атавизмов, подобных «господи», что же это такое, господи?.. Неутомимый в решении вопросов философии и социологии, он решительно не умел сообразить, чем поправить житейское горе. И, подчиняясь привычкам мысли, поднимался в сферы своего духовного обитания.
Слово «любовь», размышлял Петр Лаврович, не поддается введению в точную научную терминологию. Однако для нашего исследования согласимся – любовь есть сильная, или даже сильнейшая, привязанность одного существа к другому. Далее. У многих натур привязанность эта – следствие побуждений эгоистических: плотское наслаждение, игра воображения, порабощение другой личности. У иных натур, коим свойственно забвение «я», тут самоотвержение. Надобно, однако, не упускать из виду следующее. Коль скоро речь идет о привязанности, она, стало быть, подвержена колебаниям, изменениям, затуханиям… Погодите, сударь, осаживал себя Петр Лаврович, взгляните на вопрос исторически. Итак, пока женщина стояла ниже мужчины, она могла найти в нем свой идеал, однако сей идеал был идолом. Мужчина, впрочем, тоже мог найти свой идеал, но какой? – только эстетический: красота, грация… Настоящий, подлинный идеал возникает и упрочивается лишь тогда и там, когда и где обе стороны (взаимное физиологическое увлечение условие непременное), так вот, когда обе стороны разделяют одинаковый нравственный идеал, вследствие чего изгоняется даже тень лицемерия…
Мысли Петра Лавровича текли плавно, он парил в сферах своего духовного обитания, да вдруг словно бы телесно ощутил, как ослабели крылья – его потянула книзу властная сила земного притяжения. Боже мой, окончательно растерялся философ, даже и машинально не отметив недозволительность обращения к потустороннему, боже мой, ведь все эти критерии прочного союза… Ну конечно, конечно, все это присутствует в брачном союзе Зины и Германа, а вот поди ж ты… И ведь есть же Бруно, прелесть мальчик, а в детях, – вспомнилось из Гегеля, – в детях-то и обретают супруги свое действительное единство. Но Петр Лаврович недодумал, отчего ж и единства недостаточно, ему опять прозвучало из гегелизмов: что-то не очень внятное о нежнейшей ткани человеческих отношений, а следом как металлом звенящее: любовь – чудовищное противоречие, неразрешимое для рассудка. И едва отчеканилось, Петру Лавровичу словно бы легче стало. Неразрешимое для рассудка… Он усмехнулся: «А ежели я и ошибаюсь, зато в компании с Гегелем». И ему стало еще легче – он не считал себя вправе объясняться с Германом или Зиной. Не то чтобы замкнул банально: пусть, мол, сами решают, нет, не вправе, и точка.
Но ни Герман, ни Зина и не искали случая прильнуть к нему. Петр Лаврович был этому втайне рад. Однако радость свою не малодушию, не бессилию приписал, а отнес на счет тех надежд, о которых упоминал Герман: если бы не некоторые смутные проблески надежды… В самом деле, заключил Петр Лаврович, раз уж они намерены вместе отправиться в Россию… то есть и не совсем, так сказать, технически вместе. Зина легально поедет вместе с Бруно, Герман аттестует: «мой авангард», а сам Герман, нелегальный, двинется позже, «главные силы»… Итак, раз уж они намерены вместе отправиться, выходит, уже и не проблески, а какие-то огни, что-то маячное. Герман обновится, Зина погостит у сестер, обоих уврачует родная сторона, глядишь, все и образуется…
Ночь была глубокая, давно бы почивать, с восьми работать – нет, не спалось. Когда такое случалось, он знал причину, печальную причину: ему-то не дано обновиться на родной стороне. Нынче, однако, подумалось не о доме на Фурштатской – привиделся сентябрьский день, то дождик кропил, то солнышко светило, хоронили декабриста Штейнгеля, почти восьмидесятилетнего старца, гроб несли на руках, он тоже нес, полковник артиллерии Лавров, кавалер орденов Анны и Станислава, – перешли Троицкий мост, поравнялись с кронверком, где некогда казнили пятерых…
Как задумали, так и сделали: в Петербург прибыл «авангард» – Зина и Бруно; следом прибыли «главные силы». Минуло несколько недель, и черти, которые не дремлют на земле, пока бог витает в облаках, взяли след Лопатина. Тяжелая карета проехала Троицкий мост и свернула в Петропавловскую крепость.
Теперь, спустя месяцы, и «авангард» и «главные силы» приближались к месту ссылки, назначенной известному государственному преступнику Герману Лопатину. За черной пустошью начинался русский квартал – отсюда, с этого направления несколько лет тому императорская армия штурмом взяла Ташкент.
Дома с плоскими крышами, под окнами уложен дерн, травке не дали выгореть, и этот дерн, эта травка умилили Зину – такие они были родные после степей и пустынь в тучах пыли. Но Герман не желал селиться в русском квартале. В Париже жаловался – недостает русских лиц, русской речи, а тут и нахмурился: «Очутись я в Индии, нипочем не стал бы жить рядом с англичанами. Ты думаешь, восставшие индийцы бесчинствовали? Да, ужасно насильничали над европейцами, но тысячу раз прав старик Маркс: поведение мятежников-сипаев зеркально отразило отвратительное поведение захватчиков-британцев. Орудие возмездия куют сами угнетатели… А у меня, Зиночка, ни малейшей охоты уподобиться господам ташкентцам».
Пришлось, однако, смириться: ради хлеба насущного служи, а где ж служить, как не в Новом Ташкенте, центре администрации? Герман сказал: пришлют деньги – ни дня не останусь. Служить же пошел кассиром и бухгалтером. Говорил: дед мой Никон Никонович подвизался уездным казначеем.
Азия вчуже казалась Зине романтической. Азия в Азии оказалась прозаической: серые туземные домишки, глинобитные и саманные, с оконцами из промасленной бумаги, кривые вонючие улочки, базар, повитый темным жужжаньем мушиной армады. А тут еще зарядили дожди.
Германа выручил старый приятель – Ванечка Билибин. Выручал еще в Ставрополе, выручал и в Париже, вот и в Ташкенте достал нескудеющей рукой – переводи, брат Герман, пользуйся добротою почтеннейшего издателя Ивана Иваныча, получи-ка аванс. Искусный экспериментатор и блистательный лектор, этот Джон Тиндаль пером владел, громадным спросом пользовались его книги. И слава те господи, аванс не был тощим.
Выручил Германа и новый приятель – ровесник и почти однокашник, он тоже прошел курс естественных наук, только не в петербургском, а в московском и вот уж лет семь-восемь жил на краю Ташкента, заведуя шелкомотальной фабрикой и школой шелководства при ней, занимался и энтомологией. Жил добрейший Василий Федорович в доме о три комнаты, под камышовой кровлей, а в доме – роскошь! – деревянные полы, ступням приятно после глиняного. «Располагайтесь, коллега», – пригласил Ошанин, такой же, как Герман, рослый, бородатый и очкастый. «А тебе, малый, надо б ружьецо, – шепнул он Бруно. – Знатно поохотишься», – к стене была прибита шкура королевского тигра. Бруно не сводил с нее глаз. Ах, почему же дяденька смеется? Дяденька признался, что выложил за тигра всего-навсего двенадцать целковых.