Солона ты, земля!
Шрифт:
— Сегодня приходил ко мне в педкабинет Переверзев. Все смотрел, расспрашивал. Даже улыбнулся.
— Значит, неравнодушен к тебе, — пошутил Сергей.
Лада все еще расширенными от удивления глазами
смотрела на мужа.
— Да я лучше повешусь, чем буду принимать его это… неравнодушие!
2
Переверзев любил уют. Он приказал застлать пол в своем кабинете ковром, на окна и на дверь повесить тяжелые бархатные портьеры, оба стола накрыть малиновым сукном. Уже с сентября — едва небо стало заволакивать свинцовыми тучами и потянуло осенним ветерком — он велел истопнику протапливать печь. Вечерами зажигал обе керосиновые настольные лампы — на высоких литого узора подставках с зелеными стеклянными абажурами, ставил их симметрично по обе стороны массивного чернильного прибора, выкручивал фитили — сколько можно было — и сидел в кресле, наслаждаясь. На душе в такие минуты бывало хорошо. Приятно было сознавать, что ты еще молодой, сильный и, главное, — в твоих руках власть. Ты хозяин района. Семьдесят колхозов под твоей рукой, шестьдесят пять сел и деревень подвластны тебе. Можешь приехать в любое, и в каждом с трепетом — только что не кланяются и шапки не снимают — встретят тебя, подобострастно будут заглядывать в глаза. И все, что ты сказал, — закон. Ты можешь арестовать любого человека, снять с работы и сгноить в тюрьме любого председателя колхоза или сельсовета, не задумываясь. Это знают все, поэтому и боятся. Долго карабкался ты в это кресло, в этот кабинет, к этой фактически неограниченной власти. И вот достиг… Переверзев с удовольствием вытягивал ноги под столом, откидывался на спинку кресла, осматривал полуосвещенный кабинет, который он считал уже пожизненной своей собственностью. Да и то правда, зачем желать лучшего? Зачем мечтать о повышении, когда ты ни в чем не ограничен здесь. Эйхе вот был секретарем такого огромного края. А теперь вроде бы повысили, наркомом сделали. Но это только номинально. Фактически он уже не имеет той власти. Ну, что он может? Спустить директиву по своему земельному ведомству — вот и все. Приедет, допустим, в какой- либо край или область, встретят его с почетом, повозят по районам, по колхозам, покажут. Понравится ему или не понравится — дело его. Он не властен снять с работы, например, секретаря райкома. Может покричать, погрозить и на этом успокоится. А вернется в Москву, он там десятая спица в колесе, хотя и нарком, в Политбюро состоит. Нет, лучше все-таки в районе быть первым, чем в Москве десятым…
В приемной послышались шаги, мужские, тяжелые. Не иначе Мурашкин идет. Дверь распахнулась без стука. Вошел начальник районного отдела НКВД. Он был в фуражке и шинели, с которых текла вода.
— Опять дождь? — спросил Переверзев.
Мурашкин повесил фуражку, предварительно стряхнув с нее влагу, скинул шинель, неторопливо подошел к Переверзеву, поглаживая круглую, блестящую, как арбуз, голову.
— Здорово, Павел, — протянул он руку. — Кажется, мы сегодня не виделись?
— Кажется нет. Опять, что ли, дождь?
— А чего удивляешься? Теперь зарядит до самых октябрьских праздников.
Мурашкин сел в кресло рядом со столом, вынул из кармана портсигар, не спеша закурил.
— Чем занимаешься?
— Да так, сижу, перебираю в голове всякие мысли.
Мурашкин блаженно жмурился, пуская кольцами дым.
— Ты что-то сегодня в хорошем настроении, — заметил Переверзев.
— Ага. — Мурашкин закинул ногу на ногу и рассмеялся. — Сейчас с симпатичной девочкой того… разговор имел, — он подмигнул Переверзеву, щелкнул языком. — Ну, и хороша!
— Кто такая?
— Учительница из какого-то села. Кажется, из Михайловки или Николаевки. Мой опер пришивает ей пункт «10». Утром я зашел к нему, увидел ее — даже опешил. Сейчас приказал привести к себе в кабинет. — Мурашкин засмеялся. — Ты не смотри на меня так. Я все полюбовно, с полного согласия, как говорится, с обоюдной договоренности. Обещал ее отпустить. А сейчас смотрю — жалко. Но все равно недельку продержу. Пока не надоест. Хочешь, тебе покажу? Да ты брось! Тоже нашел, где соблюдать моральные устои. Живи пока живется. А там видно будет. Пойдем, жалеть не будешь. Я не ревнивый. Потом спасибо скажешь.
Переверзев отрицательно покачал головой.
— Ну и дурак, — сказал Мурашкин незлобно. — Все равно никто благодарность не напишет в крайком… Все в душе своей копаешься? Думаешь, вождем масс будешь? Не-ет. Чего достиг, тем и пользуйся. Я же знаю все твои тайные мысли и желания. Я знаю то, чего ты даже от себя таишь.
— А ну, скажи, — улыбнулся Переверзев.
— Ты хочешь, чтобы тебя в районе потом помнили и уважали так, как Данилова. Что, не угадал?
Переверзев согнал с лица улыбку, в раздумье побарабанил пальцами по столу.
— Во! — воскликнул обрадованно Мурашкин. — Даже пальцами стучишь, как стучал, рассказывают, Данилов.
Переверзев поднял голову.
— Понимаешь, Николай, ненавижу его, всеми печенками ненавижу. Вот он где мне встал, — резко провел Переверзев пальцем по горлу. — И в то же время никак не выходит из головы. Третий год работаю здесь и постоянно — поверишь? — ощущаю его взгляд у себя за спиной. И вот сейчас ты сказал, и я вдруг понял: завидую я ему. Наверное, все-таки ты прав.
— Прав, конечно, прав, — подтвердил Мурашкин. — Я и в другом прав.
— В чем?
— В том, что никогда ты не будешь Даниловым. Разные вы люди. Совершенно разные. Ты ближе ко мне, чем к нему. Почему? Ты любишь, чтобы тебя боялись. Правильно?
— Не совсем. Я хотел, я очень хотел, чтобы меня уважали и любили. Но люди встретили мое назначение настороженно. Вызовешь председателя, говоришь ему одно, а он тебе — другое. Ты ему так, а он по-своему. Ах, думаю, сукин ты сын, для тебя слово секретаря райкома не авторитет! Не хочешь по добру — заставлю. Вот так они сами меня и озлобили… А теперь вижу, что я правильно поступал. Время рассусоливаний прошло. Даниловы сейчас не в моде. Сейчас лучше руководить районом так, как я руковожу. Я твердо пришел к этому выводу. И вот почему. Председатель колхоза — это последнее руководящее звено, через которое доходит политика партии до масс. А раз оно последнее, значит, оно может и затормозить продвижение политики партии в массы, может исказить эту политику — все может сделать. Поэтому-то председатели колхозов, как никто другой во всем государственном аппарате, должны быть послушными. Сказала партия: «Надо!», и он должен по-военному ответить: «Есть!» А такого послушания можно добиться, если только председатели будут чувствовать власть райкома, силу его секретаря. Поэтому кампания, которая сейчас идет по разоблачению врагов народа, очень укрепила власть райкомов. Я вот сижу здесь вечерами и думаю. И знаешь, до чего я додумался?
— Ну-ка, — улыбнулся скептически Мурашкин.
— Мы еще сами не оценили полностью того, что мы сейчас делаем. Мы с тобой и такие, как мы, сделали новую революцию.
— Ну, уж это ты того, загнул.
— Вот, слушай, — продолжал вдохновенно Переверзев. — До прошлого года у нас не было единства. — Я имею в виду полного, абсолютного единства в партии. Между партией, точнее между решениями ЦК и народом, была, хотя и маленькая, но прослойка всяких инакомыслящих людей, всяких демагогов, которые по поводу любого мероприятия ЦК разводили турусы на колесах, людей, которые, прежде чем одобрить какое-либо постановление партии и правительства, рассуждали о том, правильное или неправильное оно. Рассуждали не только сами, но и наталкивали на это простую массу тружеников. А теперь мы эту прослойку ликвидировали. Нет ее, — развел руками Переверзев. — Была и нет. В тюрьме она. Теперь у нас полное единство ЦК с народом. А этого не всякой революцией можно добиться. Понял?
Мурашкин виртуозно стрельнул окурком к печке, выпустил последнее кольцо дыма, безапелляционно сказал:
— Ерунда все это. Наговорил семь верст до небес и все лесом дремучим. Я тебе вот что скажу: каждый хочет хотя бы самому себе казаться немножко не тем, кем он есть. Вот и придумывает всякую ерунду, будто великое дело делает, революцию. В дерьме мы с тобой возимся, а не революцию совершаем! — Мурашкин поднялся на подлокотниках. — Конечно, ты можешь все что угодно придумать для успокоения своей совести. Это дело твое. Каждый по-своему утешается. Я, например, твердо знаю, что я очень нужен, и пока я нужен, я буду работать. А там видно будет.
Мурашкин поднялся, подошел к висевшей за печкой шинели, пошарил в кармане, потом вернулся к столу, бросил пачку партийных билетов.
— На.
Переверзев скользнул глазами по ним — потрепанным, с размочаленными уголками, по новеньким пурпурным, по разноцветным в замасленных обложках-корочках — и, не задержав взгляда, отвернулся к Мурашкину.
— Может быть, ты в чем-то и прав, — продолжал он. — Но только в чем-то. В принципе ты, конечно, неверно рассуждаешь.
Мурашкин досадливо махнул рукой.
— Брось ты свою эту философию. Пойдем ко мне, покажу тебе ту девочку. Пальчики оближешь. — Лицо у него опять расплылось.
— Нет.
— Дело твое. А я пойду…
Взгляд Переверзева упал на разбросанные по столу партбилеты.
— Сколько? — кивнул он на них.
— Штук, наверное, восемь-десять. Это вчерашние. Сегодня еще не смотрел, не знаю.
Переверзев выдвинул ящик стола, одним движением руки смахнул туда книжечки. Небрежно задвинул ящик.
Мурашкин, одевавшийся у двери, говорил: