Солона ты, земля!
Шрифт:
— Нет, теперь уж не поправится. Так и придется жить.
— Ну и так проживет. Не сильно уж много и осталось- то, — прикинул Леонтьич.
— Вот и я то же говорю, — подтвердил племяш.
Леонтьич поражался: спутники его племяша вечер просидели за столом и рта еще не раскрыли. Голоса их не слышал. Надо же — что за люди! Такое терпение. Только глазами зырк да зырк по сторонам — все видят, все замечают, на это Леонтьич обратил внимание.
— Так кто же вы такие? — осмелел подгулявший Леонтьич, улыбчиво поглядывая на неожиданных гостей, будто ожидая подготовленную для него шутку.
— Слушай меня внимательно, дядя Петро. Мы, дорогой мой, такие люди, с которыми лучше вообще не иметь дела. Даже вот за таким столом, — кивнул на самогонку и на закусь. — Мы ни друзей, ни родню не признаем. Страшные мы люди, старик. Не расспрашивай нас ни о чем. Не приведи тебя Бог встретиться с нами не за таким вот столом, а за тем, на котором красное, революционное сукно. Понял?.. — махнул рукой. — Хорошо, что не понял. Спать будешь спокойней…
Подпившему деду было море по колено. Он спать не собирался…
— А все ж таки, кто же вы есть? Кто, коль самому Мамонтову не подчиняетесь? Или ты давечь для красного словца сбрехнул?
Племяш сбросил сердито улыбку с лица, как об пол шмякнул ею — тихо сразу стало. Где-то далеко за озером надрывно загавкала собака, голосисто пропел молодой петушок.
— Слушай меня внимательно. Ты слыхал такое слово «Ревтрибунал»?
Леонтьич даже глазом не моргнул — не слыхал отродясь он такого слова.
— Так вот, это мы и есть, — закончил племяш и опять замолчал, ожидая эффекта. Но эффекта не было — темнота, непросвещенность! По непросвещенности своей и не пугаются, думал племянник.
Ребята так же молча поднялись из-за стола, ни спасибо, Ничего еще не сказали хозяину, лба не перекрестили, забрались на полати. И сразу захрапели.
Племянника с дядей сон не брал.
Гость с интересом слушал родословную свою — кто ему еще расскажет о его дедах и прадедах по материной линии, о многочисленных тетушках, дядюшках, двоюродных племянниках и племянницах. И вообще это было интересно. Дядя Петро рассказывал азартно, то и дело вскакивал с лавки, махал руками. Он не мог быть равнодушным — ведь о себе рассказывал, о своем самом кровном, чему посвятил всю жизнь.
Семейство Юдиных — сколько помнит себя Петр Леонтьич — стремилось сначала к достатку, потом — к богатству. Только он один из всего семейства не добрался до богатства — достаток не покидал его, но до богатства так и не дотянулся. А все остальные Юдины к концу жизни своей выходили в число сельских богатеев — один брат в Ребрихе, другой — в Мысах. Хотя в уездном масштабе так никто из них и не поднялся. Всю свою жизнь встречались Юдины чаще всего на ярмарках — то в Тюменцево, то в Усть-Мосихе, а иногда и в Камне. И при таких встречах смеются Юдины который уже десяток лет, передавая из поколения в поколение рассказ о том, как их прадед Прокофий богатеть начинал… во сие. Каждую зиму он видел себя во сне богатым: на одной и той же тройке, которая однажды в молодости ослепила его на винокуровском конзаводе, разъезжал он по главной устьмосихинской улице в медвежьей шубе, и все встречные сельчане кланялись ему в пояс… У него и свои кони были неплохие — пол-улицы оглядывалось, когда он проезжал. Пол-улицы. Но не вся деревня!.. А та, винокуровская тройка на зависть всей губернии…
Так свою мечту о винокуровской тройке и передал он старшему внуку Леонтию, которого еще мальчишкой возил специально на конзавод. Сыновья еще до этого отвергли мечту, считали отца к старости блажным. Внук же принял. Но тоже помечтал-помечтал о сказочной тройке и вскоре понял, что сказки не сбываются. Плюнул. Завел маслобойку. Съездил в Славгородский уезд, пригнал оттуда от немцев полдюжины рослых, прожорливых коров черно-белой масти, коров-ведерниц. И стал заливаться, что называется, молоком. И мечта у него появилась другая. Не о тройке винокуровской, а о том, чтобы детей своих вывести в люди, хорошо пристроить в жизни. На исходе минувшего века выдал он старшую дочь свою в богатую семью Сладких — фамилия такая сахарная у жениха оказалась. Петро мальчишкой долго дразнил сестру Марьей-сладкой…
Зять оказался шустрым. Построил (конечно, не без помощи отца) двухэтажный рубленый дом наискосок от винокуровской паровой мельницы, в центре села Тюменцево, завозню с сеновалом, скотный бревенчатый двор. Через год обшил
дом тесом. На первом этаже завел кондитерскую, выделывал конфеты.
— Дом-то стоит? Целый еще? — вдруг спросил Леонтьич.
— Стои-ит.
— Береги. Ты теперь хозяин в нем. — Дядя набычился, покрутил головой. — Я всю жизнь из шкуры лез, чтобы поставить не двухэтажный а хотя бы простой крестовый на фундаменте в центре, около лавки. Так и не сподобился. А тебе от отца остался такой домина.
— Не нужен он мне.
— Как это не нужен? — взъерепенился вдруг Леонтьич. — Ты чего городишь-то? Спьяну что ль?
— Да не спьяну, — отмахнулся племяш. — Отбирать скоро будем такие дома.
— Как это отбирать?..
— Очень просто. Слушай меня внимательно. Выселять из них хозяев, а дома — под конторы.
— Во-он, стало быть, как все поворачивается! А ты откуда об этом знаешь? Ты что, партейный?
— Партейный.
— Ну да-а…
— А что, ну да-а? Слушай меня внимательно. Хошь, я тебе расскажу все обстоятельно? Про всю свою жизнь, а? Это интересно — про всю-то жизнь.
— А что? Расскажи. Я-то тебя знаю только смальства, когда вот таким бегал под стол пешком. А что потом с тобой было — откуда мне знать. А тем более, ежели не брешешь, партейным стал… Давай по махонькой чебурахнем еще, для разбегу… Ну вот, видишь, как оно хорошо идет-то… Давай рассказывай.
Племяш похрумчал сочным огурцом. Разогнал с переносья складки. Смахнул на пол крошки со стола. Облокотился.
— Слушай меня внимательно. — И замолк, уставившись сквозь своего дядьку. Не так часто, наверное, приходится ворошить то, не такое уж давнее. — В армию меня взяли в четырнадцатом, прямо сразу, в начале войны. И почти сразу же — на позиции. В тылу почти не держали. А туда приехали — из дому-то, из тишины-то деревенской — а там земля вверх тормашками летит, руки и ноги летят вместе
С землей-то. Немцы, как по расписанию, накрывают наши позиции, дыхнуть не дают. Там не то, что вот эта, партизанская война… А в нашей роте оказался большевик, вольноопределяющийся. Начал он среди нас, новичков — да и вообще, среди всех, — вести пропаганду против войны, дескать, буржуйская это затея, нам она ни к чему, за что гибнем-то?! Прикинул: а что? Меня такая постановка вопроса вполне устраивает. Кому охота погибать? Я и вступил в партию большевиков… А может, меньшевиков — я тогда не очень-то разбирался в них. Да оно и сейчас-то, ежели откровенно сказать, наполовину ощупью опознаю. Прошло сколько-то времени, смотрю, убивают нашего брата-солдата почем зря, прямо сплошь и рядом, — племяш задумался, вроде бы соображая, говорить дяде откровенно все или что-то попридержать. Взял вилку (ту, единственную в доме), поковырял ею в мисках — то в одной, то в другой, то в третьей. Что искал, так и не понял. Положил вилку. Вздохнул. — Слушай меня внимательно, дядя Петро. Страшно было на фронте. Ох как страшно. Каждый день кого-то закапываем — пока еще земля не совсем мерзлая была. А потом просто штабелем стали складывать убитых, до весны. Вот и подумал: а чего это ради я буду умирать за царя и за веру какую-то? А тут вдруг стал замечать будто за собой слежку. Ну и деранул. К немцам, в плен. Говорю им там, не хочу, дескать, воевать, хочу жить в Германии. Улыбаются: «я», «я», «я», говорят. Это значит по-ихнему» да, да, да, согласие то есть. Мы, мол, рады, что вы прибыли к нам нахауз… Затолкали нас в лагерь, за колючую проволоку. А нашего брата там — палкой не промешаешь. И из каких только войск там нет! И артиллерия, и гренадеры, и саперы, и гвардейцы. И не просто гвардейцы, лейб-гвардии Семеновского полка батальон целый. Точно. Своими глазами видел, разговаривал с ними. Говорят, сонных взяли. Видишь ли, спать приехали на позиции. Там у себя во дворцах царских не выспались, приехали, как в гости, и расположились. Их немецкая разведка и сграбастала вместе с офицерами. Молоденькие офицерики, этакие шаркуны дворцовские. Они, правда, в отдельных лагерях, в офицерских. Но одного из них сам видел, приходил, денщика своего искал. Они и в плену с денщиками были. Барам, как видишь, везде хорошо. Слух шел — денщики приходили рассказывали — что там офицеров под их честное слово офицерское отпускали из лагеря в рестораны городские — это чтоб не забывали свою барскую жизнь, не омужичились… Слушай меня внимательно: посылки из России они получали от родных, письма и денежные переводы. Понял?
У племяша разгорелись глаза алчным волчьим огнем. Испарина на лбу сразу же высохла. Уши поджались — казалось, вот-вот покажет оскал, сцепится в своего дядю. Лампа, что ли, так свет бросала… Потом постепенно начал появляться румянец на скулах, ожили глаза, очеловечились. Долго молчал.
— Дай, дядя, квасу, — попросил он тихо.
Пил маленькими глотками без остановки, пока не опорожнил ковш. Обмяк. Опустились плечи. Посидели так. Потом заговорил тихо, с большими паузами.
— В лагере кормежка была аховая. Сухарик маленький- маленький и полкружки от котелка эрзац-кофе. Это — завтрак. На обед — баланду и овсянку. На ужин тоже какой-то суррогат. — Он начал снова постепенно оживляться. — Слушай меня внимательно. Думаю: «Не-ет, пока ноги носят, надо из лагеря выбираться». А там бауэры иногда ходили, выбирали себе работников, батраков, одним словом, по-нашему. И я стал приглядывать себе этакую, не очень чтоб старую фрау в хозяйки. Ну и чтоб не совсем уж мордоворот… Слушай меня внимательно.