Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сон кельта. Документальный роман
Шрифт:

Роджер, привыкший к неизменно продуманному изяществу ее облика, удивился, в каком виде предстала сейчас его старинная приятельница — на ней было вылинявшее платье, а на голове — какая-то странная косынка, из-под которой выбивались седые прядки. Башмаки были в грязи. Но дело было не только в убожестве ее наряда — на утомленном лице застыли печаль и разочарование. Что же такое произошло за эти дни? Отчего такая перемена? Может, к ней опять нагрянули агенты Скотленд-Ярда, спросил Роджер. Она покачала головой и пожала плечами, как бы давая понять, что тот эпизод с обыском не имел никакого значения. И ни слова не сказала о том, что вопрос о помиловании перенесен на следующее заседание кабинета министров. Роджер, полагая, что Элис просто ничего не знает, тоже не стал затрагивать эту тему. И рассказал ей о своем нелепом сне, где Герберт Уорд предстал ему на дублинских баррикадах, среди мятежников и участников уличных боев на Страстной неделе.

— Постепенно просачиваются новые сведения о том, что там происходило, — сказала Элис, и Роджер заметил, что ее голос полон одновременно и печали, и злости. И что, как только речь зашла о мятеже в Ирландии, и смотритель, и надзиратели, которые стояли спиной к ним, как-то напряглись и, без сомнения, навострили уши. Он испугался было, что смотритель запретит говорить на эти темы, но тот промолчал.

— Ты узнала что-нибудь новое, Элис? — спросил он, понизив голос почти до шепота.

И увидел, как она, немного побледнев, кивнула. И, прежде чем ответить, довольно долго молчала, словно спрашивала себя, надо ли сообщать Роджеру такие горестные для него известия, или — что вероятней — просто не знала, с какого именно из целого вороха начать. И наконец сказала, что, хотя и раньше, и теперь еще слышала множество версий о том, что творилось в Дублине и других ирландских городах во время восстания — версий противоречивых и путаных, перемешивавших факты с вымыслами, реальность с легендами, недомолвки — с преувеличениями, как бывает всегда, когда событие будоражит все общество, — сама она склонна более всего верить рассказам своего племянника Остина, монаха-капуцина, недавно приехавшего в Лондон. Сведения были самые достоверные, ибо он все видел собственными глазами и был в самой гуще боев, перевязывал раненых и причащал умирающих. Элис полагала, что свидетельства Остина ближе всего к той недосягаемой покуда истине, установить которую смогут только будущие историографы.

Вновь воцарилось долгое молчание, и Роджер не сразу решился прервать его. За те несколько дней, что он не видел Элис, она постарела, казалось, лет на десять. Лоб и шея покрылись морщинами, на руках проступили пигментные пятна. Светлые глаза утратили прежний блеск. Он видел, как глубоко и тяжко она подавлена, но не сомневался — в его присутствии Элис сумеет сдержать слезы. Неужели ее все же убедили, что все, написанное про него в газетах, — не клевета, а она не решается сказать ему об этом?

— Но чаще всего мой племянник, — произнесла Элис, — вспоминает не стрельбу, не разрывы гранат, не кровь, не пламя пожаров, не дым, от которого нечем было дышать, а — знаешь что, Роджер? Смятение. Невиданное смятение, целую неделю царившее на позициях восставших.

— Смятение? — совсем тихо переспросил Роджер. Закрыв глаза, он попытался въяве увидеть его, почувствовать, ощутить.

— Невероятное, всеобъемлющее смятение чувств, — с нажимом повторила Элис. — Люди были готовы в любую минуту умереть и одновременно пребывали в ликующем, радостном возбуждении. От гордости за себя. От ощущения свободы. При том, что ни рядовые бойцы, ни командиры — никто, словом — не знали в точности, что они делают и что хотят сделать. Так рассказывал мне Остин.

— А знали они, по крайней мере, почему не прибыло оружие, которого так ждали? — торопливо пробормотал Роджер, пока Элис вновь не замкнулась в долгом молчании.

— Ничего они не знали. Передавались из уст в уста самые фантастические слухи. И никто не мог их опровергнуть, потому что никто не знал, что происходит в действительности. Напротив — готовы были верить в любые нелепости, потому что людям нужно было знать, что существует выход из безнадежного положения, в котором они оказались. Говорили, например, будто германская армия приближается к Дублину. Что роты, батальоны, полки рейхсвера высадились в разных пунктах побережья и наступают на столицу Ирландии. Что в Корке, Голуэе, Уэксфорде, в Трали, повсюду, включая Ольстер, тысячи „волонтеров“ и бойцов Гражданской армии захватывают казармы и полицейские участки и с разных сторон подходят к Дублину, спеша на выручку к восставшим. А те, полумертвые от голода и жажды, оставшиеся почти без боеприпасов, могли уповать только на чудо.

— Я знал, что так и будет, — сказал Роджер. — И не поспел вовремя, чтобы остановить это безумие. И теперь Ирландия как никогда далека от независимости.

— Когда Оуину Макниллу наконец сообщили о готовящемся мятеже, он попытался было удержать их, — ответила Элис. — Но руководители военного крыла „Ирландского Республиканского Братства“ держали его в неведении насчет сроков вооруженного восстания, потому что он горячо возражал против него в том случае, если оно не будет поддержано немцами. Макнилл, узнав, что верхушка ИРБ, „волонтеров“ и Гражданской армии призвала людей к манифестации во время Вербного воскресенья, своей властью отменил этот марш, запретил своим сторонникам выходить на улицу, пока не поступит приказ, подписанный им лично. Это породило еще большую неразбериху. Сотни и тысячи „волонтеров“ остались сидеть по домам. Многие пытались снестись с Пирсом, с Коннолли, с Кларком, но — безуспешно. И вот те, кто повиновался приказу, сидели сложа руки, а те, кто решился нарушить его, — пошли на смерть. И по этой причине многие из активистов „Шинн Фейна“ и „Ирландских волонтеров“ возненавидели Макнилла и сочли его предателем.

Она снова замолчала, а мысли Роджера обратились к Оуину Макниллу. Его сочли предателем? Какая глупость! Обвинить в измене основателя „Гэльской лиги“, издателя „Гэлик джорнэл“, человека, стоявшего у истоков создания „Ирландских волонтеров“ и жизнь положившего на борьбу за выживание ирландского языка и культуры, — и только потому, что он хотел остановить этот романтический и заранее обреченный на поражение мятеж? В тюрьме его, наверно, ждали бы издевательства или, в лучшем случае, то ледяное презрение, какого, по мнению ирландских патриотов, заслуживает всякий, кто трусит и колеблется, не в силах занять определенную позицию. Как тяжко там пришлось бы этому университетскому профессору, мягкому, просвещенному человеку, бесконечно влюбленному в язык, обычаи и культуру своей страны! Как, должно быть, терзал он самого себя вопросами: „Правильно ли я поступил, отдав этот контрприказ? Неужели я, радевший лишь о спасении многих жизней, способствовал поражению, внеся смуту, разброд и хаос в ряды восставших?“ Роджер чувствовал глубокое сродство с Макниллом. В сложных и противоречивых условиях, где оба оказались по воле Истории и обстоятельств, они повели себя схожим образом. Что было бы, если бы Кейсмент не задержался в Трали, а все же добрался бы до Пирса, до Кларка и других руководителей военного крыла и сумел бы поговорить с ними? Удалось бы ему убедить их? Скорее всего, нет. А теперь, вероятно, и про него говорят — „предатель“.

— Дорогой мой, — сказала Эллис с вымученной улыбкой, — я, наверное, неправильно поступаю. Рассказываю тебе только грустные новости. И все предстает в мрачном свете.

— Да разве может быть другой после всего, что произошло?

— Может! — вспыхнув, произнесла Элис совсем другим тоном. — Я ведь тоже была против восстания, тоже считала, что оно не ко времени. И все же…

— Что „все же“?

— На несколько часов, на несколько дней, на целую неделю Ирландия стала свободной страной, — сказала она, и Роджер заметил, что ее трясет от волнения. — Независимой, суверенной республикой с президентом и временным правительством. Мой племянник Остин еще не добрался до почтамта, когда Патрик Пирс, выйдя на ступени эспланады, прочел Декларацию независимости и декрет о формировании конституционного правительства Ирландской республики. Народу, кажется, собралось не очень много. И все, кто слушал его, испытывали, надо полагать, совсем особые чувства, а как ты думаешь, милый? Я говорила тебе, что была против. Но когда прочитала текст, расплакалась навзрыд, как не плакала никогда в жизни. „Именем Господа нашего и прошлых поколений, Ирландия нашими устами призывает сынов своих под свои знамена и провозглашает свободу…“ Видишь, я запомнила эти слова наизусть. И всей душой жалела, что меня нет там, среди них. Ты ведь понимаешь, о чем я?

Роджер прикрыл глаза. И отчетливо увидел, как все это было. На ступенях Центральной дублинской почты, под хмурым небом, грозящим вот-вот пролиться дождем, перед небольшой — сколько там было человек? сто? или двести? — толпой, большую часть которой составляли мужчины, вооруженные карабинами, револьверами, ножами, пиками, дубинами, но было и немало женщин в косынках и платках, вознеслась тонкая, стройная, болезненно-хрупкая фигура тридцатишестилетнего Патрика Пирса: обведя толпу стальными глазами, где горела воспетая Ницше „воля к власти“, всегда и неизменно позволявшая ему — особенно после того, как в шестнадцать лет он вступил в „Гэльскую лигу“, а вскоре и возглавил ее, став бесспорным лидером этой организации, — одолевать любые препоны, перебарывать все недуги, справляться с репрессиями властей и интригами единомышленников и наконец, исполнив мистическую мечту всей своей жизни, поднять ирландцев на вооруженную борьбу против британских захватчиков, — возвысил голос, которому значительность минуты придала особую звучность, и, тщательно подбирая слова, провозгласил пришествие новой эры, призванной навеки покончить с многовековым чужестранным владычеством и угнетением. Роджер будто сам ощутил, как после слов Пирса эта площадь в центре Дублина, пока не тронутая пулями, потому что перестрелка еще не началась, замерла в благоговейном, молитвенном безмолвии, и въяве представлял лица „волонтеров“, которые из окон почтамта и соседних домов на Сэквилл-стрит, захваченных мятежниками, наблюдали за торжественным и трогательным действом. Гул голосов, гром рукоплесканий, восторженные выкрики и здравицы, которыми люди на улице, в окнах, на крышах наградили последние слова Патрика Пирса, завершившего чтение Декларации и перечислившего поименно тех семерых, чьи подписи стояли под ней, — все это пролетело по площади и смолкло, и уже в краткой, напряженной тишине Пирс сказал, что времени больше терять нельзя. Все по местам, всем исполнять свои обязанности и готовиться к бою. Роджер почувствовал, что на глаза ему наворачиваются слезы. Его тоже проняла дрожь. Чтобы не заплакать, он торопливо произнес:

— Должно быть, волнующее было зрелище.

— Это был символ, а ведь История и состоит из символов, — отвечала Элис. — И неважно, что Пирса, Коннолли, Кларка, Планкетта и еще троих из тех, кто подписал декларацию, расстреляли. Наоборот! Омывшись в пролитой ими крови, новый символ засиял в ореоле мученичества и героизма.

— Именно того и добивались Пирс и Планкетт, — сказал Роджер. — Ты права, Элис. И мне бы хотелось быть там, с ними.

Почти так же сильно, как сама церемония, тронуло Элис и то, сколь многие из „Совета ирландских женщин“ принимали участие в восстании. Остин своими глазами видел и их тоже. Поначалу вожаки восстания поручили им готовить пищу для бойцов, однако почти тотчас вслед за тем, по неумолимой логике уличных боев, разгоравшихся все жарче, веер обязанностей раскрылся шире, превратив женщин из кашеваров в санитарок и сестер милосердия. Они делали перевязки, помогали хирургам извлекать пули, обрабатывать раны, ампутировать конечности. Однако эти женщины — и совсем еще юные, и зрелые, и стоявшие на пороге старости — играли и еще более важную роль курьеров, ибо по мере того, как баррикады оказывались отрезаны друг от друга, чаще возникала необходимость посылать этих поварих и санитарок — сперва на велосипедах, а потом и пешком — с устными и письменными приказами (в последнем случае, если курьер будет ранен или захвачен в плен, бумагу предписывалось съесть, сжечь или изорвать в клочки). Брат Остин уверял Элис, что все шесть дней восстания, когда в городе не смолкали орудийная пальба и перестрелки, гремели взрывы, снося балконы, обрушивая крыши и стены, превращая центр Дублина в россыпь разрозненных пылающих островков и в груду закопченных и окровавленных обломков — он постоянно видел, как неистово крутят педали своих железных коней эти девы-воительницы, эти ангелы в юбках, с героическим спокойствием, бестрепетно и бесстрашно мчавшие под пулями с донесениями и распоряжениями, чтобы не дать британской армии блокировать очаги сопротивления и потом подавить их поодиночке.

— А когда войска уже перекрыли все улицы и движение стало невозможно, многие из этих женщин взяли в руки оружие и стали драться бок о бок со своими мужьями, отцами и братьями, — продолжала Элис. — Не одна лишь Констанс Маркевич доказала, что нас несправедливо причислять к слабому полу. Многие, многие сражались наравне с нею и погибли или были ранены в бою.

— Сколько именно?

Элис качнула головой:

— Точных цифр, официальных данных не знаю. Те, о которых слышала, совершенно недостоверны. Однако одно сомнению не подлежит. Сражались. Это знают британские солдаты, которые хватали их и волокли в Ричмондские казармы или в тюрьму Килмейнем. Их хотели предать военно-полевому суду и расстрелять. Вот это я знаю из очень надежного источника — от одного министра. Но кабинет сообразил, что, если расстреливать женщин, всколыхнется и возьмется за оружие уже вся Ирландия, — сообразил и ужаснулся. И премьер Эскуит телеграфировал командующему войсками сэру Джону Максуэллу категорический запрет. Это спасло жизнь и графине Маркевич. Смертный приговор ей заменили на пожизненное заключение.

Поделиться с друзьями: