Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сосны, освещенные солнцем
Шрифт:

— Да что с ним, почему он плачет? — терялся Иван Иванович, не зная, что делать. Женя со слезами отчаяния говорила:

— Он же голоден, мне нечем его кормить, у меня ничего нет… Господи, что же будет?..

Теперь уже нельзя, невозможно было дальше откладывать ни одного дня, и второго сентября Шишкины первыми покинули Козловку-Засеку, вернувшись в Петербург.

В конце сентября пришла печальная весть из Крыма: умер Федор Васильев. Россия, по словам Крамского, потеряла гениального мальчика, не успевшего сделать и сотой доли того, на что он был способен. Поздней осенью приехала из Ялты Ольга Емельяновна, привезла все, что осталось от сына — рисунки, акварели, сепии… пять альбомов! Шишкин был поражен: когда же он все это успел?.. Ольга Емельяновна, постаревшая, как бы усохшая на южном солнце, не могла без слез слова молвить — как он мучился, Федор, и как не хотел выпускать из рук кисть или карандаш!.. Он уже понимал, что обречен, что все идет к концу, но все еще пытался что-то делать и в минуты отчаяния, бессильно валясь на подушку, шептал: «Боже мой, как я хочу рисовать! Рисовать…» И это звучало как «жить, жить хочу!». Евгении Александровне опять стало хуже. Смерть брата была для нее страшным ударом, перенести который и здоровому нелегко. Ольга Емельяновна осталась пока у них, взвалив на себя все заботы по дому. Иван Иванович сбился с ног, бегая по врачам, но помочь Жене никто уже не мог — доктора внимательно осматривали, выслушивали ее, прописывали разные лекарства, утешали, но на вопрос Шишкина «Что с нею?» только руками разводили. Спасти ее не было никакой возможности — чахотка в то время была грозной, неизлечимой болезнью… К тому же в семье Васильевых это было наследственное. Женя слегла окончательно.

Сын тоже был слаб, требовал к себе постоянного внимания. Наняли кормилицу. Крепкотелая, большегрудая женщина, кормившая сына, казалась Шишкину излишне здоровой и неряшливой. И это раздражало его, да и ребенок, несмотря на избыток молока у кормилицы, ел плохо и совсем исхудал. Женя с каждым днем угасала, таяла, как свеча, и ранней весной, накануне дня своего двадцатипятилетия, ее не стало… И тут же — удар за ударом! — буквально следом, через три недели, скончался маленький сын. Иван Иванович был потрясен, убит. Да и вряд ли можно найти такие слова, которые бы хоть частично передали состояние Шишкина в это время. Казалось, со смертью жены и сына ушли в прошлое все лучшие замыслы, надежды, ничего не осталось за душой. Пусто. Он пугался пустоты в большой неприбранной квартире, не мог найти себе места, уходил с утра из дому, спешил куда-то, словно пытаясь сбежать от самого себя. Бежал не только от себя, но и от друзей — не хотелось никого видеть, ни с кем разговаривать. Жизнь для него остановилась, и сам он существовал лишь физически, с отвращением воспринимая окружающий мир, который как бы и не принадлежал больше ему, Шишкину, и себя в этом холодном, несправедливом мире… Все кончено!

Прошел по Неве лед, проплыли первые пароходы, барки с лесом, и Шишкин, глядя на них, с печальным безразличием подумал: «Сосновые бревна… Что ж из того, что сосновые?» Ах да, это же любимое его дерево — сосна!.. Он усмехнулся горько: а говорят, что шишкинского леса, написанного кистью и пером, не вырубить топором… Вот и вырубили, с корнем выдрали! Безжалостно… Ни-че-го не осталось!

Бревна на барках были уложены высокими, ровными штабелями, ветер доносил их крепкий, дурманящий запах. Голова кружилась от этого запаха. Иван Иванович закрыл глаза и постоял, опираясь на парапет. Вспомнил, как привезли в тот день гроб для Жени, и острый запах свежей сосновой стружки как нож по сердцу… А ведь он любил этот запах, запах сосновых лесов, с которым связаны лучшие дни. Лучшие… «Все уходит, — думал Шишкин. — И лед по Неве прошел, и вода течет, не останавливаясь, и ход жизни часто неподвластен человеческой воле… Вот и Женя ушла, и отца уже нет, и Федор Васильев никогда уже не возьмет в руки кисть и не прикоснется к холсту… А что изменилось на земле? Душа моя изменилась. Так разве до этого есть кому-то дело, разве это встревожит кого-то в этом огромном, равнодушном мире?» Он все стоял неподвижно, ладони, которыми он опирался о шершавый камень, набрякли и казались чужими. Он сам себе казался чужим. И впервые, как бы со стороны глядя на себя, усомнился в необходимости дальнейшего своего существования…

Друзья с сочувствием и жалостью смотрели на него, а он не выносил этих взглядов, не принимал сочувствия. И Крамской мучился, не зная, чем помочь своему другу, спрашивал жену: «Сонечка, милая, ведь гибнет же, на глазах гибнет человек, художник… Что можно сделать?»

Что можно сделать?

Шишкина все чаще видели теперь в компании каких-то странных субъектов, он совершенно забросил работу и порвал всякие связи с передвижниками, обходил их стороной.

В тот вечер он опять напился и ходил по Большому проспекту между Шестой и Седьмой линиями в обнимку с рыжим детиной, на шее которого болтался грязный засаленный шарф. Шишкин хриплым, сдавленным голосом говорил: «Я потерял самых дорогих людей… Что же мне еще осталось?» Рыжий громко и раскатисто хохотал: «Эко тебя развезло, сударь! А это правда, что ты картинки малюешь? И много тебе за них платят? Ну да все одно, плевать… пойдем лучше выпьем еще за помин души…»

Шишкин вдруг, трезвея, с силой оттолкнул рыжего, тот едва устоял на ногах. «Пошли вы все… чтоб духу вашего!.. — сказал он, с ненавистью глядя на рыжего. — Мерзость».

И ушел один, вернувшись домой раньше обычного.

Утром Иван Иванович проснулся с больной головой. Солнце яростно било в окна, заполняя комнату жарким, ослепительным светом. Птичья кутерьма во дворе. Голубое высокое небо. Запах зацветающей герани. Тихое мурлыканье за стеной, чей-то нежный слабенький голосок… Он прислушался: боже мой, да ведь это же дочь, Лидочка… Грудь сдавило, слезы душили его. Он совсем в эти дни забыл о ней, спасибо Ольге Емельяновне… Он встал, оделся, приоткрыл дверь тихонько. Лидочка сидела в кресле, возилась с куклами и тихонько напевала: «Раю мой раю, прекрасный рай…» Его поразило сосредоточенное, серьезное и печальное лицо дочери. «Откуда ж ей-то известна эта песня?» — подумал Иван Иванович. Потом он увидел на стене свой недописанный этюд и долго, удивленно смотрел на него, не понимая, как он здесь оказался. Ну да, конечно, он его, этот этюд, оставлял в мастерской Крамского… Как же он здесь-то оказался? И почему именно здесь его повесили, на самом видном месте?..

Он подошел ближе, внимательно разглядывал, хмурился: «Воздуху, воздуху мало…» А за стеной все пела и пела четырехлетняя Лидочка, твердя запавшие в голову слова: «Раю мой раю, прекрасный рай…» И вдруг, как давний сон, всплыл в памяти образ иконописца Осокина, голос его, слова, такие пронзительно горькие, отчаянные: «Слышь, Ваня, душа гибнет…»

Шишкин вышел из дома. И все думал: «Как же это я, неужто и дальше так?» Он уже догадывался, каким образом из мастерской Крамского этюд перекочевал в их квартиру…

И впервые после долгого перерыва решил зайти к Ивану Николаевичу. Крамской встретил его так, словно ничего не случилось, спокойно, сдержанно, без лишних охов и ахов, заговорил как бы между прочим о предстоящей выставке.

Потом сидели за столом, и добрейшая Софья Николаевна угощала их ароматным чаем, подкладывая в розетки густой засахарившийся мед: «Пейте, Иван Иванович, берите печенье… Подлить горяченького?» И знакомый «артельный» самовар поблескивал начищенными боками, и Софья Николаевна была так сердечна, приветлива, по-домашнему проста… И мир, казалось, снова возвращался к нему, Шишкину, или он, Шишкин возвращался в этот мир из какого-то странного, непонятного небытия…

На обратном пути Шишкин зашел в магазин Аванцо. Хозяин встретил его, приветливо улыбаясь: «Что-то вы, Иван Иванович, совсем забыли про нас, давненько не были…»

Шишкин выбрал несколько хорьковых кистей, попросил отмерить аршинов десять дрезденского холста и, распрощавшись с любезным хозяином, поспешно вышел.

Медленно, как после тяжкого недуга, отогревалась душа, возвращаясь к жизни; появилось желание работать, уверенность в надобности этой работы, и в конце лета Иван Иванович собрался наконец и выехал на этюды в Преображенское. Погода выдалась ясная, утра были туманные, грибные, и дачники шумными компаниями бродили по лесу с лукошками или просто так; дрожал воздух от их громких голосов, ауканья, смеха. Шишкин уходил подальше, в глубь леса, искал уединения. Среди милых, близких и понятных его сердцу дубрав он успокаивался, и весь мир с его радостями и печалями отодвигался куда-то прочь в эти минуты, суживался до размеров крохотного мирка, в котором едва умещалась одна лишь слабая травинка, хрупкая, как человеческая душа… Хотелось написать и эту травинку, и капельку солнечного света, скользнувшего по ней живым исцеляющим теплом. Шишкин писал старательно, как ученик, или скорее он был похож сейчас на человека, делающего после тяжкой болезни первые шаги… Человеку всегда кажется, что он делает в чем-то свой первый шаг (и он в этом прав), даже если этот шаг окажется для него последним, ибо человек никогда и ни в чем не повторяет, не может повторить себя, потому что в каждую последующую минуту (уже не говоря о днях и годах) он становится иным, чем был до этого — лучше, сильнее, добрее или, напротив, время творит из него бог знает что… И незачем человеку, как сказал Монтень, вставать на ходули, ибо и на ходулях надо передвигаться с помощью своих ног…

Иван Иванович написал спокойный пейзаж с крепкими молодыми березами по кромке болота, с густой зеленоватой хлябью на переднем плане, с высоким небом, на котором расходятся, истаивают последние облака… Но уже возникла и зрела, ждала своего часа мысль о чем-то значительном и счастливом, и он ее чувствовал, эту мысль, постоянно в себе, как чувствует, наверное, женщина зарождающийся в ней плод… Хотелось написать пейзаж, в котором бы с предельной ясностью и конкретностью выразилась любовь к жизни, к земле и людям, передав в этом пейзаже торжество человеческого духа, надежду и право человека на лучшую долю. Он еще не знал, не мог себе представить, что это будет за пейзаж, лишь смутным преддверием жила в нем и не давала покоя мысль об этой прекрасной картине.

* * *

Зимой он опять часто бывал у Крамского, дружбой с которым дорожил и к каждому слову которого прислушивался с особым вниманием. В ту пору модными были «вторники», «среды», «пятницы» — собрания, встречи у кого-то на дому, где чаепитие и веселые застольные беседы естественно перерастали в серьезные разговоры, высказывались, доказывались и отстаивались те или иные взгляды на жизнь, на искусство. На одном из таких вечеров Шишкина поразила горячая, взволнованная речь незнакомого, совсем еще молодого человека, чем-то напомнившего Ивану Ивановичу покойного Федора Васильева, с очень резким, «античным» и решительным профилем — он стоял чуть боком, и Шишкин никак не мог разглядеть его лица. И с удивлением, а вместе с тем и с каким-то внутренним удовлетворением, держа при этом в памяти добрый и милый облик Васильева, как бы сопоставляя их между собою — того и этого, — подумал: а он, пожалуй, даже слишком решителен для своего возраста. Юноша с «античным» профилем говорил напористо, пылко, ничуть не смущаясь столь почтенной публики, а как бы даже бросая вызов, он говорил об искусстве, которое должно служить идеалом добра и правды, о картинах, которые возбуждают в человеке стремление к борьбе за свое человеческое достоинство.

— Мне в этом смысле по душе репинские «Бурлаки» и «Привал арестантов» Якоби, — сказал он и вдруг, словно почувствовав на себе взгляд, резко повернулся и внимательно посмотрел на Шишкина, чуть мягче, задумчивее продолжал: — Когда вы пишете картину, вы уходите в нее, как в монастырь. Но вы не можете уподобиться послушному иноку, и ваша душа не может при этом оставаться взаперти. Напротив, она должна распахнуться навстречу добру, истине…

— Кто это? — спросил Иван Иванович.

— Гаршин, — сказали ему. — Студент Горного института Всеволод Гаршин…

Поделиться с друзьями: