Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах. Опыт чтения
Шрифт:
Вместе с именем Герцена мемуаристы импортировали в свои тексты элементы исторического сознания, кодифицированного в «Былом и думах», а именно русский гегельянский историзм – в том толковании, которое эта традиция получила в интеллигентском быту советской эпохи, в частности, под пером историков литературы.
Некоторые мемуаристы прямо ссылаются на Лидию Гинзбург как посредника в их восприятии гегельянского катастрофического историзма герценовского извода. Так, в 1989 году историк искусства Леонид Михайлович Баткин (1932–2016) развернул образ встречи советского интеллигента с духом мировой истории, воплощенным в фигурах Наполеона и Сталина, в эмоциональном эссе «Сон разума. О социально-культурных масштабах личности Сталина», выделявшемся в тогдашней мучительно-личной сталиниане 57 .
57
Баткин Л. Сон разума. О социокультурных масштабах личности Сталина // Осмыслить культ Сталина. М.: Прогресс, 1989. Ранее в том же году эссе было напечатано в журнале «Знание – сила».
Ученый-лингвист Ревекка Марковна Фрумкина (род. 1931) в мемуарах 1997 года «О нас – наискосок» прибегает (по крайней мере, четыре раза) к словам Гинзбург, чтобы описать опыт своего круга (она, как и другие, использует категорию «мы»): «…лучше всех об этом написала Л. Я. Гинзбург». Фрумкина впервые упоминает имя Гинзбург, рассказывая о том, как школьницей в 1940-е годы научилась осмыслять жизнь сквозь произведения русской классики, которые внимательно читала вместе с комментариями; она называет два имени: Белинский и Герцен («Былое и думы»). На следующей странице Фрумкина рассказывает, что в классе проходила педагогическую практику студентка-историк Светлана Сталина, которая убеждала ее поступать на исторический факультет 58 .
58
Фрумкина Р. М. О нас – наискосок. М.: Русские словари, 1997. С. 79, 53; см. также отсылки к Лидии Гинзбург на с. 113, 117, 189.
В своих мемуарах Светлана Иосифовна Аллилуева (1926–2011) писала о днях смерти Сталина (которые она якобы «провела в доме отца, глядя, как он умирает») как о «конце эпохи». Хотя автор и оговаривается, что «мое дело не эпоха, а человек», мемуары дочери Сталина заканчиваются обращением к истории в гегельянско-марксистском ключе. Аллилуева пишет о тех, «кто добивался <…> чтобы быстрее, быстрее, быстрее крутилось колесо Времени и Прогресса» (это о терроре), и надеется на «суд истории» 59 . Образ колеса времени и прогресса стал знаменит благодаря «Коммунистическому манифесту» Маркса. Суд истории – тоже гегелевская метафора; и к ней прибегают многие советские мемуаристы. Как и другие мемуаристы советской эпохи, Светлана Аллилуева связана профессией с историей и литературой: историк по образованию, она написала диссертацию об историческом романе.
59
Аллилуева С. Двадцать писем к другу. М.: Захаров, 2000. Впервые опубликованная в 1963 году в Нью-Йорке, в недавние годы эта книга вышла в России в нескольких изданиях. (По некоторым сведениям, Светлана Аллилуева не присутствовала при смерти отца.)
Повторю мой центральный тезис: в XX веке, как и в XIX, гегельянский историзм, кодифицированный в автобиографическом письме, выступает как инструмент для интерпретации личного опыта отдельного человека и для конструирования группового интеллигентского сознания. От своего зарождения в постнаполеоновскую эпоху до мобилизации в сталинскую и постсталинскую историзм прошел через различные инстанции культурного посредничества, от «Былого и дум» Герцена в XIX веке до научных исследований советского времени, посвященных «Былому и думам». Автобиографические документы о советском опыте, рассмотренные в этой книге, пронизаны таким историческим самосознанием – о чем сигнализируют и жанровые признаки, и повествовательные ходы, и метафоры – такие, как колесо истории, прошедшее по человеческой жизни.
Мемуаристы вписывают себя в историю
Во многих воспоминаниях пересечение личной жизни и катастрофической советской истории отмечается своего рода вехами, обычно в начале текста. Именно этот повествовательный ход утверждает право мемуариста на авторство.
Возьмем актеров (которым, казалось бы, незачем доказывать свое право писать мемуары). На первых страницах воспоминаний Татьяны Кирилловны Окуневской (1914–2002) читатель видит актрису не на театральной сцене, а в лагере, стоящую в свете прожектора в шеренге заключенных 60 . Михаил Михайлович Козаков (1934–2011) открывает свои воспоминания так: «Начну с самого что ни на есть общеизвестного. В 1956 году произошло знаменательное событие, на какое-то время определившее многие жизненные процессы, – XX съезд партии, на котором в открытую заговорили о культе личности Сталина. <…> Что касается меня лично, пятьдесят шестой год – год начала моей судьбы. Весной я заканчивал школу-студию МХАТ, в это же время появилась на экранах моя первая картина» 61 .
60
Окуневская Т. Татьянин день. М.: Вагриус, 2005. С. 7.
61
Козаков М. Актерская книга. М.: Вагриус, 1996. С. 7.
Воспоминания другой популярной киноактрисы, Лидии Николаевны Смирновой (1915–2007), озаглавленные «Моя любовь», почти не касаются событий советской истории. Более того, она ничего не пишет о своих отношениях с советской властью. В предисловии писатель-диссидент Владимир Войнович (друг автора) добавляет: «Годы сталинского террора Смирнова пережила сравнительно благополучно, была советским режимом обласкана и сама от служения ему не уклонялась. <…> И кто бы мог подумать, что за всем этим стоит трудная доля девочки-сироты, дочери погибшего колчаковского офицера, о чем, конечно, приходилось умалчивать и что делало ее, как ни странно, существом полуподпольным» 62 . Так это предисловие вписывает и жизнь актрисы, любимой Сталиным, в историю террора, обращая при этом «Мою любовь» в исторический нарратив (а знаменитую героиню – в подпольщика).
62
Смирнова Л. Моя Любовь. М.: Вагриус, 1997. С. 6.
А что же делать тем, кто вырос уже в послесталинские годы? И они чувствуют необходимость укоренить себя в историческом контексте, определяемом войной и террором. Переводчик Виктор Леонидович Топоров (род. 1946), культивирующий образ пьяницы и скандалиста, начинает мемуары («Двойное дно. Признания скандалиста», 1999) со своей генеалогии:
Моя мать, Зоя Николаевна Топорова, умерла во сне ночью с 16 на 17 июня 1997 года после тяжелой ссоры со мной накануне. Через несколько дней – 22 июня – ей исполнилось бы 88 лет <…> родители сошлись в войну – в блокаду – и никогда не жили вместе: у отца была другая семья <…>. [Мать] записала в метрику фиктивное отчество Леонидович. <…> Леонидом звали <…> единственного человека, которого она любила по-настоящему, – питерского писателя Леонида Радищева, попавшего в лагерь перед войной и вернувшегося только в 1956 году, – и таким образом мать как бы вовлекла его в процесс моего рождения. <…> Радищев был, разумеется, литературный псевдоним, настоящая фамилия его была Лившиц 63 .
63
Топоров В. Двойное дно: Признания скандалиста. М.: Захаров; АСТ, 1999. С. 6. Мать автора, Зоя Николаевна Топорова, была адвокатом Иосифа Бродского во время суда на ним в 1964 году. В печати имеются критические реакции на «саморазоблачения» Топорова: см., например, рецензию Станислава Шуляка «Пасквиль как элемент смеховой культуры»(впервые опубликована в «Литературной газете» осенью 1999 года).
Как и в случае Лидии Смирновой (где эту задачу взял на себя другой), многослойные воспоминания Топорова обнажают скрытое; в этом случае – скандальную историю его рождения. Таким образом мемуарист (как это сделал в «Былом и думах» и Герцен, тоже незаконнорожденный) укореняет себя в истории, а не в семье (очень кстати пришлось, что день рождения его матери падает на 22 июня).
«Обыкновенная женщина» Эльвира Филипович начала свой дневник в возрасте десяти лет. Первая запись в опубликованном дневнике сделана 5 сентября 1944 года. Поезд с беженцами, в котором она едет с матерью и бабушкой, медленно движется вдоль развалин Сталинграда. Мать героини в слезах: в суматохе она потеряла чемодан, в который были уложены дневники всей ее жизни 64 .
64
Филипович Э. От советской пионерки… Книга 1. С. 3–4.
Киноактер брежневской эры Родион Рафаилович Нахапетов (род. 1944) начинает свои мемуары с выписок из имеющихся у него школьных тетрадок с воспоминаниями его матери Галины Прокопенко. Прокопенко описывает историю рождения сына: почти всю беременность эта молодая (незамужняя) сельская женщина провела в партизанах, в разведке. Таким образом Нахапетов (который писал свои воспоминания в Лос-Анджелесе в 1990-е годы) прочно укрепил себя в советской истории 65 . (Его мать, да и сам Нахапетов, относится к числу тех, кто претензий к советской власти не предъявляет.)
65
Нахапетов Р. Влюбленный. М.: Вагриус, 1999.
История его рождения находит параллель в истории жизни другой деревенской женщины этого поколения, Евгении Киселевой. Киселева также не имеет претензий к советской власти. В отличие от Прокопенко, которая была учительницей, Киселева осталась малограмотной, и история ее жизни написана соответствующим языком, но и для нее ключевой момент жизни – исторический. Это рождение сына Анатолия 22 июня 1941 года («в день войны»). Киселева начинает со своей семейной ситуации: «Жили мы с мужом очень хорошо, но когда началася война в 1941 году она нас розлучила навсегда. и началися мои страдания». За этим следует страшная история бегства от наступающих немцев с голодным новорожденным, «гниющим» в мокрых пеленках. Киселева явным образом связывает авторство со страданием («если бы я когда улибнулася мне бы нечиво былоб писать я так думаю»), страдание – с разлукой с мужем, а разлуку – с войной 66 . Едва ли Киселева знала о младенце-Герцене, но ее читатель (тот, для кого тетрадки с ее неразборчивыми записями были расшифрованы и опубликованы) сумеет спроецировать эту историю на знаменитое начало «Былого и дум». Острое чувство исторической значимости своих страданий соединяет эту необразованную женщину с ее образованными современниками: и она испытывает непреодолимое желание (усиленное ее редакторами и издателями) – предать интимные подробности своей страшной жизни гласности как историческое свидетельство.
66
Козлова Н. Н., Сандомирская И. И. «Я так хочу назвать кино». С. 210, 89, 142.
Создавая образ своего «я» как прочно вписанного в историю – «я», выношенный в чреве матери-партизанки; «я», рожденный, или родившая, в день войны; «я», родившийся вне брака во время блокады и названный матерью в честь любовника, пропавшего в лагерях, – автор мемуаров заявляет о своем праве на биографию, праве на авторство. Такой мемуарист представляет свое «я» как продукт катастрофического исторического опыта.
При всем разнообразии многие дневники и мемуары, опубликованные в конце советской эпохи, согласны в оценке жизненного опыта автора, прошедшего под знаком острого недостатка, смертельной опасности и страдания. Согласие это проявляется именно в историческом обосновании своего страдания, которое мы видим в документах и интеллектуалов, и простых людей, и тех, кто настроен антисоветски, и тех, кто не предъявляет претензий к советской власти.