Советская литература: Побежденные победители
Шрифт:
Конечно, сомнения в авторстве Тихого Дона, романа великого — как бы ни были неравноценны части его, как бы ни бросалась в глаза эклектичность стиля (что объясняют настойчивостью и обилием редакторов), — просто не могли не возникнуть. При такой-то наглядности эволюции Шолохова. В том числе — как писателя.
В самом деле! От еще нескладных, однако живых Донских рассказов (1926) — взлет к Тихому Дону. А дальше — все вниз и вниз. Конъюнктурная, отнюдь не на уровне послания Сталину насчет губительности колхозов, но частями все-таки сильная первая часть Поднятой целины (1932), после чего еще есть возможность подняться на уровень четвертой книги шолоховского шедевра. Роман Они сражались за Родину (1943–1944), сочинение беспомощно-балагурное, будто написанное в соавторстве с собственным дедом Щукарем; вещь, которую не хватило сил даже закончить: щукариная фантазия не беспредельна, а фронтового опыта у полковника Шолохова, не приближавшегося к передовой, попросту не было.
А дальше — жизнь степного помещика, правда, поддерживающего свое безбедно-бездельное существование не собственным хозяйствованием, а попечением ЦК. Молчание, наконец разрешившееся рассказом Судьба человека (1957), возвеличенным не по чину. Стертый стиль, вплоть до финальной «скупой мужской слезы»; унизительно балаганное представление о критерии стойкости русского человека («Я после второй не закусываю» — это в немецком лагере куражится якобы истощенный солдат). Казалось бы, можно благодарно отметить обращение к наболевшей теме, к общей судьбе советских военнопленных, преданных Сталиным, но и оно компромиссно-уклончиво, с нечаянным угождением именно сталинскому отношению к «предателям». Ты попади в плен исключительно в бессознательном состоянии, там соверши немыслимый подвиг, беги не один, а с высшим немецким чином — тогда, глядишь, родина и простит.
Слухи о плагиате опирались не только на всеочевидную эволюцию после Тихого Дона, но и на то, что предшествовало ему: всего лишь четырехклассное образование, отсутствие опыта наблюдений, подозрительная молодость лет — в двадцать три года да сочинить первую часть одного из лучших романов XX века!.. На это, однако, всегда найдется аргумент, знакомый хоть бы и по «шекспировскому вопросу»: нам не дано постичь все возможности большого таланта, тем более — гения. Их способность волшебно преображать даже заурядно выглядящую фигуру автора.
Вообще — лучше бы всего допустить, в частности, по причине отсутствия исчерпывающих контрдоказательств, что Тихий Дон написал Шолохов. (Это вовсе не исключает того, что могла быть использована и чья-то иная рукопись, как оно, по всей видимости, и было.) Допустив, обретем ситуацию куда более значительную, чем полудетективный сюжет с третейскими судьями и разоблачениями: такая судьба, такая эволюция такого писателя.
И если эволюция достаточно стереотипна для истории советской литературы (Тихонов, Федин, Соболев…), разве что уж очень неординарен масштаб Тихого Дона, то судьба остается загадочной. Почему роман, враждебно встреченный критикой, прежде всего — рапповской, объявленный антисоветским, беззащитный перед дурными слухами, роман, чей герой, как некогда пушкинская Татьяна, «удрал штуку», отказавшись следовать указаниям даже не самого творца, но тех, в чьей власти безраздельно находился творец, — почему этот роман в конце концов был защищен самим Сталиным? Защищен и от ретивых коллег — уже в 1940 году, на закрытом заседании Комитета по Сталинским премиям могущественный Александр Александрович Фадеев и влиятельнейший Алексей Николаевич Толстой (1882–1945) продолжали ругать роман с точки зрения идеологии, пока вождь их не утихомирил.
Конечно, можно сделать комплимент сталинскому вкусу, иной раз, что говорить, дававшему о себе знать. Но вряд ли дело в одном только вкусе.
…Бунин вспоминал слова, когда-то сказанные ему Чеховым:
«— Вот умрет Толстой, все пойдет к черту. — Литература? — И литература…» А прозаик-эмигрант Марк Алданов говорил — уже самому Бунину, рискуя его рассердить, — что великая русская литература кончилась на Хаджи-Мурате. В любом случае некоего рубежа ждали. И дождались?
Русская литература не кончилась, не пошла к черту, но стала, пусть не вся целиком, иной. И вряд ли что-то еще это выразило сильней и нагляднее Тихого Дона.
Критик Петр Палиевский заметил, что в романе совершен некий поворот: «новый шаг, отношение к жизни, иная точка зрения». И привел как пример новизны следующее:
«…Вот сцена, где Аксинью изнасиловал отец. Безобразная грязная канава: брат с матерью приволокли его домой, отбили почки, и он умер, не приходя в сознание. Представим себе, что означал бы этот факт для любого из хорошо известных нам современных писателей. Какой материал для фрейдиста. Вся последующая жизнь — сплошной подтекст и воспоминание, от которого женщина хочет и не может уйти…
…Что ж у Шолохова? Это событие просто забыто. То есть сыграть свою роль оно, конечно, сыграло, подмяло на время, но чтобы определить характер, остаться в центре души — об этом смешно и думать».
Не смешно. Даже в условиях простодушной свободы инстинктов, когда насилие — результат этой свободы, а сама Аксинья — словно бы «человек — животное; человек — растение, цветок» с «чертами первобытной нежности» (откуда закавыченные цитаты, вскорости станет ясно), даже с учетом этих условий достаточно очевидно, что поруганность определила судьбу Аксиньи. Возможно ль представить ее безмятежное бабье счастье? (Кстати, тема М. А. Шолохов и фрейдизм не кажется самой невозможной. В совершеннейшей независимости от того, что ведал автор Тихого Дона о венском докторе, в его казачьем романе темный зов пола, конечно, определяет и характеры и поступки.)
Вот, однако же, вывод критика — как он полагает, касательно исключительно Шолохова: «Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир».
Если вспомнить слова насчет двух писателей-лагерников, которых, быть может, стоило расстрелять, то, выходит, уже и сам Михаил Александрович? Но это случится потом, и, возможно, как результат развития этого «наибольшего нажима». Пока же…
Возникают две аналогии, словно бы кричаще несовместимые — ни с Шолоховым, ни тем более между собой.
Вскоре после того, как Блок напишет Двенадцать, появится его статья Крушение гуманизма. О том, что это понятие и явление, возникшее на исходе средних веков, «лозунгом которого был человек — свободная человеческая личность», ныне потерпело крах. (Сам Блок колеблется, как к этому отнестись — отсюда и возникновение Двенадцати, и то, что, создав поэму, он как поэт опустошается и умирает.) «…Исход борьбы внутренне решен: побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире звучит колокол антигуманизма… человек становится ближе к стихии…» И — вот знакомые нам слова: «Человек — животное; человек — растение, цветок; в нем сквозят черты чрезвычайной жестокости, как будто не человеческой, а животной; черты первобытной нежности — тоже как будто не человеческой, а растительной».
Интеллигент, сверхинтеллигент Александр Александрович Блок всего лишь признает победу того, что отвергало дорогое ему искусство, создаваемое интеллигентами, по их образу и подобию, в соответствии с их идеалами (определенными Николаем Бердяевым как «жажда спасения мира, печалование и сострадание»). А вот — и это вторая из аналогий, — кто победу полностью реализует:
«Каганович у Горького — речь — не делает поправку на аудиторию. Нет интеллигентских рефлексов. Победа за ними!»