Советские каторжанки
Шрифт:
Вот тогда я и попробовала пофантазировать...
Теперь каждый день я щупала свой нос: цел ли? Как нарочно, ничего не болело и не чесалось. Какая это может быть болезнь? Ведь если сифилис, то нос проваливается, а у меня — на месте...
Наконец меня перестали вызывать. За время следствия фронт передвинулся на запад. Нас с Тарасючкой разлучили, и больше я ее никогда не видела.
В Моравской Остраве «Смерш» тоже размещался в добротном особняке, и камеры были оборудованы в полуподвальном помещении. Заключенные спали на каменном полу, подстелив под себя какие-то тряпки.
Так я и не узнала ничего о своей предполагаемой болезни. На всякий случай, решила предупредить соседок о том, что прошла обследование.
Женщины отнеслись ко мне неприязненно. С раздражением велели перебраться на крайнее место у мокрой стены. При раздаче еды подпускали в последнюю очередь, а предупрежденный дневальный солдат, наливая похлебку в миску, поднимал черпак повыше, чтобы из миски не брызнуло. Заправляла всем этим молодая варшавянка. У нее имелся запас табака, и, куря, она пускала бычок по кругу. После суда я узнала, что у нее была какая-то венерическая болезнь. Мне же о болезни никто и никогда больше не напоминал...
Однажды в камеру впустили двух коротко остриженных девушек. В умывальнике заметили на руке у той и другой шестизначный номер, вытравленный синими чернилами. Оказалось, обе из Освенцима.
История их была такова. Когда фронт стол приближаться, в лагере была дана команда уводить заключенных на запад. Тех, кто не мог идти, уничтожали. Огромная колонна изможденных людей медленно брела по дорогам Польши. Тех, кто отставал, пристреливали. На ночлег останавливались в деревнях. Последний привал устроили в огромном сенном сарае. Девушки зарылись в стог сена.
Утром началась паника: советские войска близко. Всех выгнали из сарая. Проверять с собаками не стали, и девушки решили рискнуть — не вылезли из своей норы. Колонна ушла. Показались они только тогда, когда услышали русскую речь.
Но радость было короткой. Девушек препроводили в «Смерш» и теперь обвиняют в том, что они выжили в лагере смерти. Раз выжили — значит, дали подписку о сотрудничестве с немцами. Спорить было бесполезно. Они не могли доказать, что не давали никакой подписки, точно так же, как я — что шла просто домой, а не по заданию.
На суд вызвали неожиданно.
В большой полутемной комнате нас посадили у одной стены, а у другой за длинным столом сидело несколько офицеров. Сначала каждому сообщили пункты обвинения. Потом велели встать и огласили приговор: всем высшая мера наказания — расстрел. Только Надя Тарасюк (ее не было в зале суда) получила десять лет как несовершеннолетняя.
Одного за другим вызывали расписаться. Только что, перед судом, оживленные, мы все притихли и не смотрели друг на друга.
В прежнюю камеру нас уже не вернули. Меня отвели в камеру под лестницей, в которой только возле двери можно было стоять в полный рост, а в глубине потолок под маршем лестницы наклонно уходил к полу. Слева стена была замазана свежей, еще не просохшей глиной. Посредине на куче соломы сидела пожилая темноволосая женщина. В углу у двери стоял зловонный кувшин — параша.
Дверь захлопнулась, лязгнул замок. Все происшедшее казалось нереальным. Я не верила в достоверность приговора. Расстрел! За что? Неужто так велика вина? Ведь я никого не убивала, не предавала, никакого задания не выполняла, даже подписки немцам не давала.
Об этой подписке постоянно, варьируя на все лады, говорили вокруг; за нее давали срок, расстреливали. Но в разведшколе в день оформления у кадровика-эмигранта не было бланков. А потом в суете эвакуации про это забыли. И я подписки не давала. Совершенно случайно...
События дня казались нелепым сном. Я не верила, что меня действительно расстреляют.
Женщина по-немецки сказало: «Чего стоите? Проходите, садитесь, пожалуйста!». И подвинулась, давая место на соломе. Я села.
Долго молчали, а потом женщина рассказала, что ее должны расстрелять за то, что выдала русских солдат и их убили из автомата гестаповцы. К ней, немке, пришли русские солдаты и взяли еду. Они были грязные и голодные. А потом пришли немецкие солдаты и спросили о тех, что брали еду. Она показала, в каком направлении ушли русские. Вскоре их провели через город под охраной, потом было слышно, как стреляют из автомата. И больше она не видела ни тех, ни других. Откуда она могла знать, кто завтра станет хозяйничать в городе — русские или немцы? Она знает свой дом, свое хозяйство, свою пекарню и никакой политикой не интересуется. Пусть мужчины делают политику, с нее хватит того, что сын, высокий, красивый и сильный Руди, где-то на восточном фронте, и она ему шлет посылки, но уже давно от него нет писем, может, он попал в плен или убит, — ведь русские солдаты такие злые, жестокие, они ненавидят немцев... Почему ненавидят? Ведь Господь для всех един, все должны верить в его всемогущество. Вот она и верит, что война все равно скоро кончится, и Руди вернется домой, станет хозяином пекарни. А она себе ничего не покупает, даже чулки штопает и складывает в ящик — экономит, чтобы Руди ни в чем не нуждался. Уже наштопала целый большой чемодан...
Бессвязная болтовня немки отвлекала меня от тягостных мыслей. Я почувствовала, что она тоже не верит в предстоящий расстрел, а продолжает мыслить категориями, свойственными вольному человеку. Она совершенно не понимала, что происходит. Или прикидывалась, что не понимает? Бог с ней, так даже удобнее — нет нужды развлекать ее разговорами и отвечать на вопросы. И мы жили так три недели: немка без конца говорила нудным, бесцветным голосом, а я слушала, иногда останавливая ее просьбой поискать в голове.
У нас завелись вши. В одежде их еще можно было переловить, поднося ее к лампочке над дверью, а в волосах — никак: при тусклом свете вшей просто не было видно. Расчесок не было. И мы сидели рядом, запустив пальцы в волосы, и нащупывали вшей. Я пыталась их считать. Был день, когда насчитала пятьдесят штук...
В донышке кувшина-параши появилась течь. Я просила надзирателя позвать старшего, но солдат отмалчивался, не желая даже отвечать: ему запрещено было общаться с заключенными.
Я никак не могла понять: зачем так долго держать нас в камере смертников? Ведь не было никаких адвокатов, нет рядом родственников, которые возьмутся хлопотать. И если нас до сих пор не расстреляли — значит, мы для чего-то нужны. Я все еще не боялась смерти — попросту не верила, что меня могут убить.
Когда течь увеличилась, солома намокла и негде стало сесть, я решила действовать. Как всегда, солдат за дверью на стук заглянул в глазок — и ничего не ответил на просьбу. Тогда, размахнувшись, я ударило ногой в тяжелом ботинке по глиняному пятну на левой стенке. Посыпались кирпичи, и из пролома запахло погребом, картошкой. Я била ногой в стену до тех пор, пока на шум не прибежал солдат. Он вставил в глазок дуло автомата и заорал:
— Стой, гадина, стрелять буду! Стой!
Я остановилась, прижалась к противоположной стене и замерла, вытянувшись по стойке «смирно». В коридоре поднялся шум, кто-то куда-то бежал, грохоча сапогами. Потом дуло автомата из глазка ушло, лязгнул засов, и в дверном проеме возникла фигура сержанта. Он спросил спокойно и строго:
— Что здесь происходит? В чем дело?
— Ведите меня к начальнику, я ему все объясню. Вам объяснять не буду. Бесполезно.
— Это уж как начальник скажет. Я ему доложу.
Он вошел в камеру, подошел, пригнувшись, к проему, пнул ногой кирпичи, почесал в затылке, повернулся и молча вышел. Дверь закрылась. Было слышно посапывание солдата, стоявшего под самой дверью.
Всю эту сцену немка просидела сжавшись в комок и подобрав колени к подбородку. Она затравленно смотрела на происходившее и, повторяя «Майн Готт! Майн Готт!», крестилась раскрытой ладонью.