Современники: Портреты и этюды
Шрифт:
Стихотворение короткое — всего пятьдесят с чем-то строк, но оно так густо насыщено всеми бытовыми реалиями той эпохи, в нем столько мельчайших примет, в каждом слове такая, как сказал бы Гоголь, бездна пространства, что, когда дойдешь до последней строки, кажется, что прочитал целый том.
Мы знаем: семидесятые годы — это стихийное вторжение капитализма в полуфеодальную Русь, это бешеный разгул спекуляций, биржевой ажиотаж, миллионные барыши банковских и железнодорожных магнатов, их дикие кабацкие оргии. Все это и многое другое нашло свое отражение в лаконических строках «Предыстории»:
Россия Достоевского. Луна
Почти на четверть скрыта колокольней.
Торгуют кабаки, летят пролетки,
Пятиэтажные растут «громады»
В Гороховой, у Знаменья, под Смольным.
Везде танцклассы, вывески менял,
А рядом: Henriette, Basile, Andre1
И пышные гроба: Шумилов-старший.
Все это, даже пышные гробы Шумилова-старшего, идет на потребу новоявленным хищникам. А дворянство вырождается и никнет:
Земли —
Заложены. И в Бадене — рулетка.
_________________________
1Имена владельцев модных французских мастерских, обслуживающих петербургскую знать: «Анриетт», «Базиль», «Андре».
303
И, конечно, Ахматова не была бы художником, если бы не восприняла эту эпоху во всей совокупности ее внешних деталей:
Шуршанье юбок, клетчатые пледы,
Ореховые рамы у зеркал,
Каренинской красою изумленных,
И в коридорах узких те обои,
Которыми мы любовались в детстве,
Под желтой керосинового лампой,
И тот же плюш на креслах...
………………………………..
Так вот когда мы вздумали родиться...
Я тоже вздумал родиться в то время,— или несколько позже,— и могу засвидетельствовать, что самый колорит этой эпохи, самый ее запах переданы в «Предыстории» с величайшей точностью.
Мне хорошо памятна та бутафория семидесятых годов. Плюш на креслах был малинового цвета, или — еще хуже — едко-зеленого. И каждое кресло окаймлялось густой бахромой, словно специально созданной для собирания пыли. И такая же бахрома на портьерах.
Зеркала действительно были тогда в коричневых ореховых рамах, испещренных витиеватой резьбой с изображением цветов или бабочек.
«Шуршанье юбок», которое так часто поминается в романах и повестях того времени, прекратилось лишь в двадцатом столетии, а тогда в соответствии с модой, было устойчивым признаком всех светских и полусветских гостиных. Это шуршанье юбок не раз воспевалось поэтами:
О сладкий, нам знакомый шорох платья
Любимой женщины, о как ты мил!
Где б мог ему подобие прибрать я
Из радостей земных? Весь сердца пыл
К нему летит, раскинувши объятья,
Я в нем расцвет какой-то находил.
Но в двадцать лет — как несказанно дорог
Красноречивый, легкий этот шорох.
(Ф е т)
Чтобы нам стало окончательно ясно, какова была точная дата этих разрозненных образов, Ахматова упоминает об Анне Карениной, вся трагическая жизнь которой крепко спаяна со второй половиной семидесятых годов.
Комментариями к этим стихам можно было бы заполнить десятки страниц, указав, например, на их тесную связь с романом Достоевского «Подросток», написанном в 1875 году, с сатирами Щедрина и Некрасова, относящимися к той же эпохе.
304
Но здесь достаточно будет сказать о знаменательном смысле эпиграфа, предпосланного этой «Предыстории». Эпиграф взят из пушкинского «Домика в Коломне» — пять простых, нарочито обыденных слов, между тем они озаряют всю написанную ею картину:
Я теперь живу не там...
В переводе на ахматовский язык это значит: «Я живу теперь не в той эпохе. Я переселилась в другую. А та для меня только прошлое, только увертюра к иным временам».
Как всякий историк, поднявшийся над тесными рамками своей эпохи, своей биографии, Ахматова с необычайной остротой ощущает непрерывное движение мельчайших молекул — минут и часов, осуществляющих смену эпох:
Но тикают часы, весна сменяет
Одна другую, розовеет небо,
Меняются названья городов,
И нет уже свидетелей событий,
И не с кем плакать, не с кем вспоминать.
И в другом стихотворении, размышляя о том же умирании эпох, она выражает уверенность, что никакое воскрешение старой эпохи немыслимо:
А после она выплывает,
Как труп, на весенней реке,—
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске.
Оттого-то я и могу утверждать, что в «Поэме без героя» есть самый настоящий герой, и герой этот опять-таки — Время. Вернее: два героя, два Времени. Две полярно противоположные и враждебные друг другу эпохи. Каждая замечательна тем, что она являет собою канун необычайных событий.
Одна из этих эпох —1913 год, начало конца самодержавной России, ее судорога, ее предсмертные корчи. К повествованию об этой эпохе вполне применим эпиграф, избранный Анной Ахматовой: «То был последний год». Действительно последний, потому что завтра война (1914—1917), а послезавтра — крах вековых устоев гигантской империи.
Другая эпоха, изображенная в той же поэме,—1941 год, канун другой, воистину народной войны и победы. Война разразилась в июне, а покуда, в многоснежпую петербургскую полночь, в комнату к одинокому автору врываются шумной толпой, под личиной рождественских ряженых, давно умершие друзья его «пылкой юности» (hot youth), и в памяти у него до мельчайших деталей воскресает Тринадцатый год.
305
Уверенной кистью Ахматова изображает ту зиму, которая так живо вспоминается мне, как одному из немногих ее современников, доживших до настоящего дня.
И почти все из того, что младшему поколению читателей может показаться невнятным и даже загадочным, для меня, как и для других стариков-петербуржцев, не требует никаких комментариев.
Когда, например, я читаю в поэме:
Были святки кострами согреты,
И валились с мостов кареты,—