Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта.
Шрифт:
Если бы мне прочли стихи Осипа Эмильевича о Сталине, я бы умер, я бы проклял его и поклялся никогда не брать в руки ни одной его страницы.
А ведь я был добр, честен, правдив. И, конечно, не глуп. Просто все понятия сместились.
Наш мозг был порабощен, и нашей совестью, нашими руками делали что угодно.
СЦЕНА В РАЙКОМЕ-
Юра — сын эвакуированной писательницы Екатерины Васильевны Андреевой, славный интеллигентный парень — был неожиданно назначен вторым секретарем самаркандского райкома комсомола.
По его разрешению я просидел несколько дней на уютном, приткнувшемся в углу диванчике.
К моему удивлению, работа их не имела ни русла, ни смысла.
Не было никаких рамок, никакой программы. Люди
140
любого возраста обращались сюда по любому вопросу.
В обширной комнате просторно расположилось несколько столов. Звонили телефоны. Раскрытые настежь окна вытягивали табачный дым на улицу Ленина.
Но в день, о котором я говорю, они ничего не вытягивали. Стояла немыслимая жара. Даже телефоны умолкли, словно разомлев от зноя.
И вдруг в комнату вбежал пожилой человек с безумным, дергающимся лицом. Он бросился к юриному столу и забормотал:
— Спасите… За мной следят… За мной гонятся… Меня хотят арестовать… Это недоразумение, ошибка… Помогите мне… Разберитесь… Как только я выйду, меня арестуют…
Я очень испугался: "Сумасшедший?" И тут же меня кольнуло:
— Нет!
И еще одна мысль: "Уж лучше бы сумасшедший!" У Юры забегали глаза и он тоже забормотал:
— Успокойтесь… Если вы не виноваты, никто вас не тронет… Я проверю… Я выясню…
И испарился.
Человек метался от стены к стене, как муха между стеками.
Поняв, наконец, что Юра не вернется, он бросился к другому столу.
Снова лихорадочное бормотанье, и парень в тюбетейке поднялся и, успокоительно гудя, попятился к двери, ведущей в соседнюю комнату.
И исчез.
Кабинет опустел. Человек пометался еще немного, потом круто повернулся и выбежал на улицу.
Когда все вернулись, я не задал Юре ни одного вопроса.
Почему? Инстиктивно?
Что за проклятый инстинкт воспитало у нас время!
И только через много лет, прочитав рассказ Солженицына "Случай на станции Кречетовка", я все вспомнил, все понял
141
до конца и опять увидел умоляющие отчаянные глаза этого человека.
АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ВЕРТИНСКИЙ –
Прошло тридцать лет.
Однажды теща пришла сияющая.
— Ну, зять, я тебе такой подарок принесла!
И вытащила пластинку Вертинского.
— Лилька, Лилька, садись скорее!
Она бегала, включала проигрыватель, целилась иглой и напевала:
" На креслах в комнате белеют ваши
блузки,
Вот вы ушли и день так пуст и сер,
Сидит в углу ваш попугай Флобер,
Он говорит "жаме",
Он все кричит «жаме» и плачет по-
французски".
При первых звуках рояля она благоговейно затихла.
А мы с Лилей сидели и переглядывались.
" За упоительную власть
Пленительного тела…"
Ну и пошлятина!
"И мне сегодня за кулисы
Прислал король
Влюбленно-бледные нарциссы
И лакфиоль".
Какая нестерпимая красивость!
"И взгляд опуская устало,
Шепнула она, как в бреду:
"Я вас слишком долго желала.
Я к вам никогда не приду".
142
Какое самолюбование, какое жеманство!
Воспитанные на Окуджаве, на его глубине и сдержанности, на его безупречном вкусе, мы недоумевали: над чем заводилась Россия? Что сводило с ума Париж, Нью-Йорк и Шанхай?
Ну хорошо, эмиграция… Но разве могли утешать ее тоску по родине лиловый негр и лиловый аббат, пес Дуглас и попугай Флобер — все такое нерусское?
Мы настолько обозлились, что при этом первом прослушиваньи не заметили ни виртуозной отделки интонаций, ни дивной долготы гласных — мы слышали лишь, как он выламывается и удивлялись нелепой пародийности стиха.
А потом пошли вообще слюни и сопли:
"Как приятно вечерами разговаривать
С моей умненькой веселенькой женой".
И под конец — женуличка, чижичек — такое сюсюканье, что просто с души воротило.
— Да ты что, мать, спятила? — изумилась Лиля, когда кончились «Ангелята». — И это могло вам нравиться?
— Дураки! Ничего не понимаете! — чуть ли не со слезами сказала теща. — Когда я его видела…
Сразу стало интересно.
— Вы были на его концерте?
— А ты как думал? И не один раз.
— Где же?
— В доме культуры Хлебопекарной промышленности, во дворце культуры имени Первой пятилетки, в клубе МВД.
Мы снова развеселились: ничего себе!
Но обижать тещу не хотелось, и я предложил перевернуть пластинку.
Нина Антоновна уже без прежнего энтузиазма нацелилась иглой и вдруг что-то со страшной силой толкнулось в сердце.
Время сместилось.
Я опять лежал на скамейке в самаркандском парке. В
143
ветвях неправдоподобных деревьев запутались огромные неправдоподобные звезды.
Господи, какая грусть, какое одиночество!
"А веселое слово "дома".
Никому теперь незнакомо.
Все в чужое глядят окно.
Кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке,
И изгнания воздух горький,
Как отравленное вино".
Эмиграция, эвакуация — как страшно и мучительно соединило их слово "изгнание".
В стороне, на освещенной площадке, кружились странные пары, мелькали военные гимнастерки и узбекские халаты. Все было чужое, немилое, и только музыка соединяла меня с прошлым.
Играли Вертинского.
"Послушай, о как это было давно…"
Давно?
"О нет, вы ошибаетесь, друг дорогой,
Мы жили тогда на планете другой".
Господи, какие строки! Я еще не знал тогда, что это Георгий Иванов.
А через несколько дней в доме культуры, на сцене, я увидел самого Вертинского. Нет, не Вертинского, конечно, — его двойника: тоже белоэмигранта, тоже из Парижа, тоже с потрясающими руками.