Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Дядю Донат, не тони! Не тони! Не надо! Дядю Донат!

– Конспирировался!.. Всю жизнь!.. Вообрази!..

Отцу, конечно, было труднее, чем мне. Страна разрывалась в его сознании, не поспевая за идеалами. Письмо Ефима Бобко с трогательным открытием было ножом в спину. Какую же муку несло тощенькое ребячье суденышко!

– Дядю Донат – не тони! Не надо!

Кулак? Чепуха. Нашего дедушку в Рамене тоже раскулачили бы: сад, корова, дом с террасой… Если б мама не настояла: сдать корову, вступить в колхоз. Сад с тех пор задичал. Но мне, студенту, было легко критиковать: Сталин, коллективизация… У отца был другой отсчет – с 909 года. Это страшно важно в судьбе каждого из нас – точка отсчета. От какой печки танцуем. Тоже еще студентом – окунулся в конспирацию. Первый арест, разрыв с родными. Мать-дворянка в ногах валялась: не уходи – единственный сын. Легла на пороге. Переступил. Питер. Ссылка, поначалу такая озорная. Озерки. Сызрань.

– Прочел мальчишкой «Преступление и наказание». Твой дед – монархист, консерватор – обожал Достоевского. Но говорил: рано! смотри!..

Под наплывом воспоминаний, отец, случалось, нарушал заповедь «в лесу не разговаривают», – и я не прерываю. Мне нравится, как он читал Достоевского гимназистом, – лежа на кровати и немного почитав, отшвыривал ненавистную книгу в дальний угол. Вставал, шел в угол, подымал книгу, ложился и снова, через страницу, швырял. Лучший отзыв о Достоевском. О том, как надо читать. В хождении по комнате, валясь на кровать, вставая, из угла в угол, в борьбе, в работе, изживая барчука. Боюсь, в революцию все же его втянул не Раскольников, а Соня Мармеладова. В Петербурге – провинциала, белоподкладочника – ужаснули проститутки.

– Ты не представляешь: за трешницу. Старухи – за рубль. За два фунта хлеба!

Он рухнул в обморок, узнав из газеты, что пало самодержавие. Не ожидал. От радости, в Озерках. Накануне своими глазами наблюдал на Невском: полотнища, «Хлеба!», толпы женщин. Не понял. А утром раскрыл газету: она самая. Февраль.

«Преступление и наказание» мне случилось перечитывать уже в Лефортовском изоляторе. И странное дело – облегчение, по мере того как читал, забивая дыхание той «особенной летней вонью», раздраженной, кошмарной средой, в которую погружаешься, как рыба в воду, и не можешь надышаться. Сокамерник бурчал: «Смотрите – свихнетесь! Достоевского? В тюрьме? Ну взяли бы отвлекающее – Тургенева, Бунина. «Детские годы Багрова-внука»…

А мне в поддержку смердел Достоевский. «Преступление и наказание» вызволяло из отчаяния не светлыми идеями, не проповедью добра, но тлетворным, исключающим самонадеянность воздухом, как обухом по голове: клин вышибают клином. Как правильно отца эта книга завела в революционеры. Я читал, не отрываясь…

Мы шатаемся по лесу и вступаем в березняк. Подле берез воздух сразу становится чище, невиннее, и сами деревья кажутся просветом во сне. Сезам, откройся! Они открываются. Сквозь березовый ствол смотришь, как в окошко. Бежим! В ОВИРе пригрозят: «Увидите, вернетесь к березкам! Соскучитесь!» Им береза – что блесна на крючке. «Ладно, – думал, – стоскуюсь по снегу, слетаем в Гренландию. Ладно!» Я и не подозревал, что в Норвегии этих берез пуще, чем у Нестерова. Съездим в Норвегию, рассеемся?!.

А что такое на самом деле русская береза в лесу? Белая ворона. Белый медведь посреди деревьев. Вставший на задние лапы и вытянувший морду по ветру: весной повеяло. Осенью, зимой ли – к весне.

В березовой роще мы как в зоопарке. Бывают же такие: носорог, кондор, береза. Исключением из правил. По Божьему промыслу березы растут в опровержение понятий о цвете, о назначении деревьев. Редко – как белый медведь…

Нет, отца я не думал переделывать. Он рос с 909 года, как я с 48-го. У каждого свой отсчет. Но как он тогда саданул кулаком по столу: «Молчать!» – на Евгения Николаевича! Он понимал, отец, что над этим не смеются, об этом не говорят: баста! и ни словом потом не обмолвился, не напомнил: «А что о тебе докладывал Евгений Николаевич?..» Он и так понимал – не спрашивая. Он все понимал.

Евгений Николаевич, муж тети Наташи, двоюродной сестры отца, профессор электротехники, как всем это свойственно, боялся смерти. Весело балагуря в креслах, он поминутно нащупывал на себе и выслушивал пульс. Дурило сердце. Я хаживал к ним на Собачью площадку, в теплый особнячок, который, прокладывая Новый Арбат, уже снесли за ненадобностью, пропахший древесной плесенью, горшками, лекарствами, керосинками и кошками тети Наташи. Она благотворила кошкам. Держала их три-четыре в доме и боялась выпускать во двор, чтобы им не повредили мальчишки. Поэтому форточки не открывались. В результате Евгений Николаевич завел сетки на окнах. Но воздуха все равно не хватало, действуя на давление и редеющий пульс профессора. Это была пара несчастных беспомощных стариков помещичьего засола, случаем уцелевшая в революцию благодаря научным заслугам и спокойному нраву хозяина. Самым опасным хулиганам двора Евгений Николаевич вручал по трешнику, по пятерке – как зарплату. Участковый также взимал дань и, пугая грабежами, внаглую, за полсотни, продал под конец свой милицейский свисток – в защиту от бандитов. Полы мыть в доме приходила княгиня Урусова. Брать систематически мочу Евгения Николаевича на анализ – графиня де Салиас, работавшая медсестрой в поликлинике. И хозяин, из разночинцев, кричал через двор вдогонку, упиваясь иронией большевистского переворота:

– Графиня! Вернитесь! Вы забыли мою мочу!

– Прекрати, Евгений! – гневно отзывалась в таких случаях тетя Наташа. – Вспомни, кто – ты, а кто – я!

Она была урожденная Всеволожская самых высоких изводов, а он – никому не известный, советский профессор Матвеев. Дом их служил мне белогвардейским противовесом моему революционному прошлому и красному, как знамя, отцу. Маму – из крестьянок, хоть и была бестужевкой, – тетя Наташа не жаловала и принимала поджавшись. Но нам с отцом, по дворянскому кодексу, все прощалось. Мы были у них желанными гостями.

С отцовским арестом мои визиты участились. Кормили, ссужали рублями – по-родственному – на передачу в Лефортово. В порядке товарообмена я, тогда аспирант, писал за Евгения Николаевича доклады по диамату. В этом суемудрии он не понимал ни шиша. На семинарских занятиях с него как-то спросили 4-й закон диалектики. «Как вы сказали? – обрадовался профессор. – Диэлектрики?..» С моими шпаргалками у себя на кафедре, в Рыбном институте, он вышел в большие марксисты. Его даже уговаривали на старости лет вступить в партию.

Но смерть, как сказано, к нему подбиралась (хоть и умер он позднее отца). И Евгений Николаевич, благодушно кудахтая, нет-нет, а сворачивал наши дебаты в больную, излюбленную колею. Наукой, дескать, установлено, хочешь не хочешь, милый Андрюша: умрем, умрем и – больше ничего! Вот и Маркс о том же писал. Как щупал он пульс в эту минуту, как озирался, нервно помаргивая, в сарказме! Ему от меня не терпелось услышать нечто обратное его же иронии и что-то более утешительное по сравнению с марксизмом. И я не заставлял себя ждать. Доводами – если не очень научными, то немного обнадеживающими, – спешил умерить бледные страхи, столь понятные у старика. Он спорил притворно, ободрялся, давая себя уговорить, вздыхал облегченно и снова, и снова, как мальчик, впервые узнавший о смерти, жаждал поверить, что может быть, все-таки, в конце-то концов, почему бы и нет, не правда ли, неужели, допустим, Господи, хорошо бы, посмотрим, разве, зачем же, о если бы, если бы!..

Так продолжалось несколько лет, пока не вернулся отец – по амнистии. На радостях, за приветственным угощением, Евгений Николаевич начал:

– А вы знаете, Донат Евгеньевич, что я вам доложу: ваш-то сын, оказалось, – верующий… Вот вы сами спросите. Андрюша, есть Бог на небе, или нет?.. Есть Бог на не…

– Молчать! – бешено заорал отец, хлопнув по столу кулаком. И Евгений – пришипился. Разговор, как ни в чем не бывало, сошел на мирную тропинку: ссылка, тюрьма, реабилитация… Атеист оборвал потеху – над небом, которого не признавал, над сыном, пусть не таким как надо. Профессор перед ним робел. Отец был резок, недоступен, справедлив, великодушен и смел.

– Молчи: в лесу не разговаривают.

Просто он не любил болтовни.

В лесу-то всего свободнее он и говорил со мной. Тут, в лесу, никто не подслушает. А если с собакой – и подавно. Только не следует шуметь. И мы идем, забирая все глубже. Он, как всегда, – с ружьем впереди. Я, без ружья, – сзади. А то поравняемся или присядем. Это он вспомнил отцовские похороны, как приезжал из Питера в Сызрань и служили панихиду. И толстый поп в церкви, в гневе на вольнодумца, едва не задел по лицу кадилом – чтобы отшатнулся, безбожник. А он стоял у гроба, сын своего отца, гордо подняв голову, и безмолвствовал. Единственный сын, богатый наследник… Выродок.

Поделиться с друзьями: