Спокойной ночи
Шрифт:
История, я убежден, действует не сама по себе. Не по каким-то своим независимым законам и каналам. Но под присмотром – увы, не всегда доброжелательным. И сверху, с неба, и снизу, из-под сцены, отовсюду, со всех сторон, бьют прожектора, сходясь и перекрещиваясь в заживо светящейся, сгорающей точке: «се – человек!» Один смотрит с любовью, другой со злорадством, третий – от людей (посредственность) – просто констатация факта: «се – человек». Не скрыться. Злишься. Чего уставились на меня, маски? Спросите аиста, обезьяну, слона. Выставили на позорище: «Человек!», «человек!» Эка невидаль. Надоело. Да я и не хочу, не могу быть человеком. Не-ет, смеются: «се – человек!..» Посреди растений, камней: се – человек. Не ангел и не зверь, не птица и не рыба. Куда ни кинься – смешной, жалкий, грешный, последний – человек. Плач и хохот. До смерти доберешься. Восстанешь: «Верю в Бога Единого! Чаю воскресения мертвых!» Исчерпано: «се – человек». Не понять хочу. Ни вырваться из погибели. Но как, скажите, совокупить и перенести этот крест на спине: «Се – человек»?..
«… Мыслилось, при словах Иоанна – подымется с кивота Господь и возгласит: – Довольно! Терпению Моему конец! Чего они дразнятся, проказничают? Сотрем – и создадим новый. Весь мир насилья мы разрушим. Ох, и болят Мои пробитые в четырех местах Ручки и Ножки! Видать, к непогоде.
Но склонила Заступница свою покорную голову и оросила мир слезами с голубиное яйцо. Пролился майский ливень над городом Путивлем, над городом Москвой и над городом Калугой. Выпал снег в Архангельске. Град ударил по Новгороду. Даже в городе Лондоне пал о ту пору туман. И только в Южной Америке светило южноамериканское солнце. Не стерпела Царица Небесная – ясно так произнесла: – Смилуйся, Господине! Приставь Руку Свою матери убиенного отрока. Бьется она, Мария, о сыру землю в Угличе. Зовет Тебя в судьи, Меня во свидетели. Верит, как Я верила: жив сын и не умер Бог! Верни ей, неприкаянной, хотя на время, царевича. Пусть возрадуется. Покажи маловерам силу материнской слезы…
Глянул на Нее умильно Господь наш Исус Христос. – Успокойтесь, – сказал, и Сам чуть не заплакал. – Успокойтесь, Пречистая Наша Родительница и вечная Подательница человеческому роду. Сделаю – как Ты просишь. Да что толку?.. Воскреснет ее недостойный сын и замутит Россию. Многие, ох, и многие крови прольются из-за той дитяти… Видать, к непогоде.
Они – умолкли: Исус Христос на кипарисовом сиденье и, стоящие по обе руки от Него, Богородица с Иоанном Предтечей. Замерли на многие годы, если не на века. И даже глаз в тарелке, которую не выпускал из цепких пальцев обезглавленный Иоанн, подернулся мутной пленкой, будто у засыпающей ящерицы…»
Глава пятая
Во чреве китовом
На выщербленных плитах Ассирии львы рычали, издыхая, с достоверностью человеческой речи. А люди, будто куклы, с непроницаемостью таранов, в профиль, нога в ногу, напруженными шарнирами мышц, под грохот барабанов, дивизиями, шли и шли, решительно не сдвигаясь с камня. Возможно, то не люди, а боги, я засомневался, – настолько они были возведены в сан, абстрагированы в ритуале от нашего естества и сознания, – когда бы снизу, вторым ярусом, в каменных выкрутасах реки, по Евфрату, не плыли, перекувыркиваясь, раскромсанные мясниками тела и прожорливые рыбы не клевали бы торопливо отрубленные ноги и головы тех, что шли верхом, а теперь, посреди камней, тонули, начиная с потопа, включая нас с вами, по течению барельефов, лучников, царей, богов и танцовщиц. Дело было смерти подытожить прохождение сонмов, от Ноя до посрамленного в последнем остервенении льва. И львиный рык нависал стеной, венцом истории, оглашая зрелище планомерно торжествующей смерти, в разных позах, со знанием дела, переживаемой натурально агонии, доставлявшей, очевидно, охотникам высочайшее наслаждение. Следом и мы, на привязи, в сухом рисунке конвульсий, вплетаемся в чужую среду неподкупных стражей и стрелочников, в нацию профессиональных карателей – да сгинет, да истребится вовек неистовое семя! – когда бы вниз по реке мы сами уже не плыли обезображенными телами и не шли стенкой на стенку в церемонии царедворцев, когда бы не эти огнедышащие львы, издыхавшие как мы и у нас перед глазами. Здесь, над этой ареной, допустимо заподозрить, что только на смертном одре человек поймет человека, и льва, и всякую тварь в нетях, поскольку движение времени нелицеприятно, безжалостно, охватывая мимоходом и вас, и тех, кто сошел со сцены пять тысячелетий назад, и этого оставленного нам в назидание медленно околевать зверя, извергающего проклятья каменному потоку истории…
Единственное сочувствие в ассирийских рельефах возбуждали у меня умирающие львы с парализованными предательским ударом копья когтями, закрепленными на камне раз и навсегда. Особенно – одна львица. Сраженная стрелами в спину, с перебитым у крестца позвоночником, она, исходя кровью, изрыгала богохульства на все это победное шествие бородатых прохиндеев. Смерть вы лицезреете здесь. Смерть – это и есть реализм, без покровов и балдахинов, под которыми возносят на небо непробиваемых царей, пока те сами не сверзятся, по образу льва, в преисподнюю, с отнявшимися задними лапами, с негодующим, кровавым пламенем изо рта – по всем этажам немилосердной вселенной. Исчадье. Проклятье. О, потоп Истории, пускающий нас водопадом по камням Месопотамии! Бренность времен и вечность камней…
Позднее, в Британском Музее, узнал я и возрадовался: наши скрижали! Словно родных встретил. С детства. По снимкам, конечно. По слепкам. И город Лондон отныне не называю без титула – город. Будь благословен, город Лондон! Ты укрыл эти полчища в своих вместительных недрах! Подумать только: где Ашшурбанипал? Хаммурапи? В Англии? В британском загашнике? «Да, это мог бы понять один С.! Один С.!» – бормочу я горестно, будто о какой-то утрате, хотя не мне, вероятно, оплакивать друга юности, не мне возлагать цветы на его раннюю могилу. Но связь его с Ассирией для меня бесспорна, как, впрочем, и с временем, о котором речь, с искусством и спиритизмом. С вызыванием теней на очную ставку. С тюрьмой.
Кого ни коснусь, среди друзей и знакомых, разнообразно одаренных, он один встает передо мной воистину прирожденным художником. Художником жизни, быть может, к моему ужасу. Но – художником. Что называется, «ab incunabulis», «ab initio», «ab ovo» (с колыбели, с начала, с самого начала, с яйца). Мы с ним учились в одном классе «А», со 2-го по 8-й, и много спорили в отрочестве, откуда берутся на свете способности и таланты. От рождения, как требовал он, не колеблясь, дерзновенно утверждая себя? Или, как мнилось мне, жизненным нелегким путем, равно открытым для всех трудящихся, с помощью упорной работы? И он оказался прав. Вопреки моей критике, основанной на Писареве, которым я упивался в 5-м классе, на чистейших социологических выкладках, сколько я ни работал над собой, первенцем от рождения был он, Сережа.
В школьной, веснушчатой россыпи он выглядел сердоликом, не нуждающимся в шлифовке и ждавшим лишь с годами подобающей оправы. Лишен был начисто вульгарного чувства товарищества. Учился независимо, в отличие от меня. И на уроках рисовал в тетрадках рыцарей на конях и в доспехах, по романам «Айвенго» и «Квентин Дорвард» Вальтер-Скотта. Манера Густава Доре ему хорошо давалась. Писал превосходные, с одиннадцатилетнего возраста, изысканные стихи. Эти опыты и теперь можно было бы обнародовать, в принципе, отдельным, ароматным изданием, подобно «Жемчугам» Гумилева, в тисненом переплете, которые, перемежая Багрицким, он с толком смаковал.
На полярных морях и на южныхШелестят паруса кораблей…И сам изображал грудастые фрегаты, со знанием штриха… Но, главное, он унаследовал, как родовое поместье, новую европейскую живопись с еще не выветрившимися в Москве по тем временам импрессионистами, Сезанном, Гогеном, к чему и меня, неофита, из бурлацких передвижников, торжественно приобщил, заставил вдохнуть и пригубить, отбросив стыд, топорщившееся разозленным ежом, не похожее ни на что полотно, которое поистине ближе к солнечному источнику, к воздуху, к пахучему мазку, чем старые клячи и дроги нашей черной Третьяковки. Да и как было, скажите, не поддаться соблазну еще не приконченного ударом правительства Щукинского собрания, где в пустых, гостеприимных залах, на Пречистенке, можно было часами бродить вокруг да около загадочного, полузапретного творчества, повторяя, как заповедь, как заклинание от чорта, пронзительные строки храброго моего наставника?
Клод Монэ и Дегас,Вы живете во мне, не старея.Эту песню для васНаписал я в тиши галереи.Вы смотрели со стенУдивительно та-та и сухо,Таитянин ГогенИ безумец, отрезавший ухо…Потрясающе! Безумец, отрезавший ухо, вдруг оказывался Ван-Гогом. И это сочинял, уверяю вас, подросток, пятиклассник, служивший мне Вергилием по галереям, научавший распознавать, что зеленые полоски на небе, вдоль холста, импровизируют дождь по Ван-Гогу, а жгучее, полдневное солнце, непосильное нашему зрению, допустимо припечатать запекшимся кружком. Мы шли к Матиссу… Но этого мало. Он провел меня по Египту, сквозь Ассирию и Вавилон, впервые указав на камне издыхающего льва, отчего и сегодня, над этой знойной плитой, я поминаю его с благодарным содроганием…
Тоньше, чем С., никто не ценил в ту пору и никто так глубоко не носил в груди эти редкие изделия. Я спешил за ним. Смазливый, акмеистического типа мальчик, немного чопорный, конечно, из достаточной еврейской семьи, он был бы, возможно, моим кумиром, если б я осмелился когда-либо полностью ему доверять. Невольно он приковывал к себе капризной эрудицией, оригинальностью взгляда, безупречностью вкуса, – но и только. Другого ему от природы не было дано. Он мыслил ювелиром.
– Ты – посмотри! – ткнул он меня носом в какую-то музейную ложечку, действительно приятную, адекватную по форме. Мне послышалось, он говорит с несвойственной ему обычно горячностью. Даже нечто пифическое мелькнуло в озаренном лице. – Да смотри же ты!.. Видишь? Видишь?.. Ничего не хочу от жизни, ничего другого. Создать вот такую ложку… – В уголках губ у него пузырилась волшебная пена, брызгая цитатой на коралловые острова: «Так что сыплется золото с кружев, с розоватых брабантских манжет…» – Одну чайную ложечку! Но так, чтоб она – осталась…