Спор о Белинском. Ответ критикам
Шрифт:
Если бы мне позволили сделать недоступное проверке автобиографическое заявление, то я сообщил бы, что, во-первых, идея о всечеловечности Пушкина гораздо сильнее поразила меня когда-то у Достоевского, у Гоголя, у Ключевского, чем у Белинского, и что, во-вторых, свою мысль я в конце концов заимствовал у самого себя; еще вернее сказать, что когда читаешь Пушкина, например его «Эхо», то впечатление всесторонней отзывчивости невольно возникает у каждого само собою.
То «поистине поразительное место», про которое г. Иванов-Разумник сказал, что я возвращаю Белинскому его же добро, и которое с моей стороны «невероятно, но факт», – это место моего этюда читается так: «Дивная всеотзывность Пушкина, то, что порождает перед ним благоговейное изумление, то, что для него наиболее характерно, – это внушает критику (Белинскому) такие строки: „Поэтическая деятельность Пушкина удивляет своею случайностью в выборе предметов“».
И, полный негодования, на эти слова мои вот как откликается г. Иванов-Разумник: «И все! И больше ни слова! Ни о том, откуда взята эта „случайная“ фраза Белинского, ни о том, когда и в каком контексте она сказана..! Довольно!»
Нет, не довольно: я сейчас укажу г. Иванову, откуда и из какого контекста взята мною фраза Белинского, – и после этого также и г. Бродский увидит, что между моим прославлением всеотзывности Пушкина и ее характеристикой у знаменитого критика есть глубокое различие.
В 1843 году зрелый Белинский в «Отечественных записках», заявив: натура Пушкина была «до того артистическая, до того художественная, что она и могла быть только такою натурою, и ничем больше», продолжает: «Отсюда проистекают и великие достоинства, и великие недостатки поэзии Пушкина. И эти недостатки, не случайные, а тесно связанные с достоинствами, необходимо условливаются ими так же, как лицо необходимо условливает собою затылок: потому что, у кого есть лицо, у того не может не быть затылка… Это только лицевая сторона поэзии Пушкина: взгляните на нее с другой стороны, и вас поразит ее объективность – качество, столь превозносимое не понимающими его настоящего значения людьми и столь близкое к нравственному индифферентизму, – отсутствие одного преобладающего убеждения, а иногда даже устарелость во мнениях и странные предрассудки. Таков необходимо должен быть (особенно в наше время) всякий художник, который только художник (т. е. вместе с тем не мыслитель, не глашатай какой-нибудь могучей думы времени)… Поэтическая деятельность Пушкина удивляет своею случайностью в выборе предметов… Не спрашивайте: какое отношение, какую связь имеют все эти произведения („Борис Годунов“, „Песни западных славян“, „Каменный гость“) с русским обществом, с русскою деятельностью? Несмотря на глубоко национальные мотивы поэзии Пушкина, эта поэзия исполнена духа космополитизма именно потому, что она сознавала самое себя только как поэзию и чуждалась всяких интересов вне сферы искусства. И вот причина, почему русское общество вдруг охладело к своему великому, своему дотоле любимому поэту, как скоро он достиг апофеоза своего художнического величия. Общество в этом случае и право и неправо право потому, что не всем же быть дилетантами и знатоками искусства; неправо потому, что Пушкин не мог же в угоду ему изменить своего великого призвания – водворить поэзию, как искусство, в жизни русской… Как творец русской поэзии, Пушкин на вечные времена останется учителем (maestro) всех будущих поэтов; но если б кто-нибудь из них, подобно ему, остановился на идее художественности, – это было бы ясным доказательством отсутствия гениальности или великости таланта» (Сочинения В. Белинского, часть седьмая, изд. четвертое 1883 г., стр. 365–367).
Таким образом, что для меня – проявление нравственного универсализма, то для Белинского – нечто близкое к нравственному индифферентизму, устарелость во мнениях и странные предрассудки; что для меня – преодоление времен и пространств, поэтическое вездесущие, всечеловечность и всеотзывность, то для Белинского – случайность в выборе предметов; что для меня в Пушкине – лицо, божественное лицо, то для Белинского – затылок. Те, которые находят, что между лицом и затылком есть разница, должны признать, что есть разница и в оценке Пушкина у меня и у Белинского.
Я мог бы доказать существование такого же коренного различия и на нескольких других пунктах, которые кажутся г. Бродскому точками соприкосновения между Белинским и мною; но в интересах краткости и обобщенности я этого не стану делать; да и без того слишком ясно, что в конечном постижении, в определяющей концепции Пушкина я с автором «Литературных мечтаний» далеко не совпадаю, к счастью для себя. Ибо никакими снадобьями нельзя вытравить у Белинского роковых строк, что «Пушкин принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта»; никакими истолкованиями его критики нельзя уничтожить его близорукою мнения, что у Пушкина нет мысли, глубины, миросозерцания, что он – «только» поэт, «только» художник, что его поэзия не поднялась до «современного европейского образования и в большинстве своих произведений не дает „удовлетворительного ответа на тревожные, болезненные вопросы настоящего“»; никогда не забудет история русской литературы и культуры что Белинский не принял Татьяны (а Пушкин (V Татьяны, без ее принципа – не Пушкин).
И вот все то, что Белинский в Пушкине, отвергает, я благоговейно принимаю: «неужели это не разница? А если многое у Пушкина он признавал и любил (многое такое, что впоследствии признал и полюбил и я), то это меня не опровергает, потому что я и сам это отметил и я не говорил, будто Белинский не ценил Пушкина: я определенно и ясно сказал, что он ею недооценил.
Коль скоро уж г. Бродский так усердно занимается сопоставлением Белинского со мною и меня с Белинским, то и по вопросу о Лермонтове мне было бы нетрудно показать, что, при несомненном сходстве во взглядах обоих сравниваемых критиков на певца Тамары, у меня все-таки в общем иное представление о творчестве Лермонтова, чем у Белинского, и я никогда, в противоположность последнему, не радовался мнимому отсутствию у нашего поэта „сродства с рефлексией“ (Письма, II, 68), и для моей характеристики лермонтовского духа крайне необходим тот самый „Ангел“, которого, как нечто нехарактерное и недостойное, Белинский немилосердно изгонял.
В полемическом увлечении против меня Н. Л. Бродский не хочет признавать даже того неоспоримого факта, что Белинский изменил своему эстетизму, своей ранней формуле: „Поэзия не имеет цели вне себя“, что во втором периоде своей литературной деятельности он подчинил искусство общественной пользе. И после ряда цитат, подтверждающих, что, даже в стадии отрицания за искусством автономности, Белинского все-таки „не покидало сознание ценности эстетического восприятия художественных произведений“, г. Бродский удивленно замечает: „Где г. Айхенвальд нашел в его сочинениях „вульгарный утилитаризм“, как он мог увидеть основную мысль Белинского в завершающий период его работы – „порабощение искусства“, мы не знаем“ (стр. 27).
Как жаль, что г. Бродский этого не знает, и как странно! Ведь я в той самой статье, которую он оспаривает, привел подлинные слова Белинского. Вот я их повторю и дополню его же новыми словами: „…наш век враждебен чистому искусству, и чистое искусство невозможно в нем. Как во все критические эпохи, эпохи разложения жизни, отрицания старого при одном предчувствии нового, – теперь искусство – не господин, а раб: оно служит посторонним для него целям“. (Собр. соч. Белинского под ред. Иванова-Разумника, т. II, стр. 963).
Итак, если Белинский утверждает, что „теперь искусство – не господин, а раб“, то не удивительно ли, что Н. Л. Бродский не увидел здесь порабощения? И если Белинский утверждает, что „каждый умный человек вправе требовать, чтобы поэзия поэта… исполнена была скорбью… тяжелых неразрешимых вопросов“, то не удивительно ли, что Н. Л. Бродский думает, будто лишь моя „ослепленная предубежденность“ увидела здесь заказанную скорбь? (Стр. 28.) Я ли слеп?
Если, далее, г. Бродский не верит мне, что Белинский, как художественный критик, направил свои шаги от эстетики в сторону вульгарного утилитаризма и что Писарев – его законный сын, то, быть может, он поверит в этом своему соратнику по борьбе со мною, одному из наиболее сильных и сведущих отрицателей моей характеристики Белинского, г. Иванову-Разумнику? А г. Иванов-Разумник по поводу только что приведенных слов знаменитого критика говорит следующее: „Искусство не господин, а раб: эта лапидарная формула знаменует собою крайний предел в эволюции взглядов Белинского на искусство; искусство служит посторонним для него целям; это изречение послужило исходным пунктом для построения шестидесятниками своего рода утилитаристической эстетики“. Правда, Белинский оговаривается, что эти формулы его относятся только к „критическим эпохам“, но эта оговорка не меняет общего смысла формул: Белинский в развитии своих идей на искусство достиг до крайней возможной точки отрицания самоцельного искусства и утверждения служебной его роли… Взгляды Белинского на искусство в 1845 году и десятью годами раньше – это два полюса, две крайности»… (там же, II, 960).
Я под этой тирадой г. Иванова-Разумника только потому не подписываюсь обеими руками, что всегда подписываюсь одной. И мне очень приятно, что в данном пункте я могу беспечно не думать о самозащите, так как меня от г. Бродского могуче защищает его авторитетный союзник, мой авторитетный противник.
Если же, наконец, Н. Л. Бродский не верит все-таки ни мне, ни моему, хотя и минутному, единомышленнику, то уж несомненно поверит он самому Белинскому. А сам Белинский вот что пишет Боткину в завершающий период своего творчества и – увы! – своей жизни: «…мне поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, чтобы повесть была истинна, т. е. не впадала в аллегорию или не отзывалась диссертациею. Для меня – дело в деле. Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление. Если она достигает этой цели и вовсе без поэзии и творчества, – она для меня тем не менее интересна и я ее не читаю, а пожираю… Разумеется, если повесть возбуждает вопросы и производит нравственное впечатление на общество, при высокой художественности, – тем она для меня лучше; но главное-то у меня все-таки в деле, а не в щегольстве. Будь повесть хоть расхудожественна, да если в ней нет тела-то, братец, дела-то: je m'en fous. Я знаю, что сижу в односторонности, но не хочу выходить из нее и жалею и болею о тех, кто не сидит в ней» (Письма, III, 324).
Так вот, критик художества, который в художественном произведении видит «дело» не в художественности, а в чем-то другом: который думает, что в созданиях художества художественность – это щегольство; который требует, чтобы повесть, «главное, вызывала вопросы», – такой критик, на мой взгляд, повинен в элементарно философской безграмотности и должен заниматься чем угодно, только не критикой. А если вспомнить, что раньше этот самый автор знал, где выход из ненужной «односторонности», и сам возвещал простую и прозрачную истину: «искусство не должно служить обществу иначе, как служа самому себе; пусть каждое идет своей дорогой, не мешая друг другу»; если вспомнить, что ему были известны эстетические идеи Шеллинга, Гегеля, Ретшера; если вспомнить, значит, что на высоте он был, – то, вопреки г. Бродскому, это неотразимо приведет нас к убеждению, что Белинский упал, оказался в духоте и теснинах или же что и прежде он широте и свободе внутренне не сопричащался, мимо великого прошел безнаказанно, истины как следует себе не усвоил.