Спор об унтере Грише
Шрифт:
Они не плохие люди. Он знает их всех. Не плохие и не хорошие. Но они чувствуют над собой кулак начальства, перед которым они трепещут гораздо сильнее, чем перед мыслью, что надо убить человека. Гриша удивляется. Это надо намотать на ус. Хороший или плохой человек он сам, Гриша, тот самый Гриша, который сидит здесь и попыхивает дымящейся полуизогнутой трубкой из коричневого дерева. Он, как и другие, вовсе не плохой человек, он ни в чем не повинен. И все-таки он будет расстрелян, это и слепому ясно. Значит, это дело, рук не господа бога, а скорей уж, пожалуй, Бабкиного дьявола. Должно быть, евреям с их книгами все это ясно, надо бы спросить их; впрочем, если тебя расстреляют и даже скоро, то это уж не имеет особого значения. Да, тут пахнет скорее чертом, чем богом. Гриша вовсе не удивляется тому, что его вдруг так страстно стали занимать подобного рода вопросы.
«Почему бы и нет?» — спрашивает он себя. У человека, который собирается умереть, конечно, хватает времени для размышлений о боге и дьяволе. Убить невинного человека — дело обычное в этом мире. Но все же есть разница: смерть в бою или расстрел ни за что ни про что. В чем эта разница — Гриша не в состоянии ни высказать, ни даже осознать, ему просто ясно, что это вещи различные, как, например, яблоко и вишня. Смерть на поле битвы — это вишня; расстрел невиновного — это яблоко. И вдруг Гришу пронзает жестокая судорога при мысли о готовящемся над ним насилии. Не в том бела, что расстреляют, а в том, что расстреляют-то без вины, без причины, без смысла! Вот отчего хочется на стену лезть!
Он сидит согнувшись, с закрытыми глазами, словно засыпая, и упивается своими страданиями обиженного без вины человека. И вдруг перед ним опять предстают картины прошлого, воспоминания.
Немногими, но ярко отпечатлевшимися образами мелькают перед ним сцены солдатской жизни в знакомом боевом полку; не каждый день был он в деле, но все же и при наступлении и при обороне — гораздо чаще, чем ожидал сам.
Он, Гриша, был человек неплохой, но ведь то, что он делал, нельзя назвать прекрасным. Он верил полковому приказу: долг солдата — храбро биться за царя и отечество, и Христос, мол, это вполне одобряет. Но вот поди же — вышло по-другому.
На лице Гриши выражение только что проснувшегося, удивленного человека. С глубоким удовлетворением отмечает он про себя, как много ему дали эти пятнадцать минут размышлений. Ладно, значит все в порядке. Исчезло все, что его мучило до сих пор.
Дело Григория Папроткина уже не кажется ему уродливым, страшным, непристойным. Оно — обычное житейское дело. И это-то и важно: чтобы оно было обыкновенным. И, глубоко умиротворенный, с непринужденностью, которая должна бы удивить его самого, он просит Германа Захта выйти с ним за нуждой, а кстати немного подышать свежим воздухом.
Голубые сумерки. Проходя через двор, он с удивлением замечает, сколько уже нанесло свежего белого снега: глубоко засыпаны все выступы, крыши, бревна. На электрических проводах напорошило толстые слои, столбы оделись в высокие шапки. К лицам льнет ночной воздух. Он весь струится, набегает волнами, веет белыми призраками.
— Вкусно, — говорит он с улыбкой Герману Захту.
— От него жажда, — отвечает немец, который во время сербского похода достаточно натерпелся от замены отсутствующей воды снегом.
— Пустяки, — смеется Гриша, — снег — вещь чистая. Так и хочется лечь в него, как в хорошую кровать.
Затем он озабоченно смотрит на Захта.
— Если придет эта женщина, Бабка… Хотелось бы с ней потолковать.
— Ладно, — говорит ефрейтор. — Сделаем. В приказе не сказано: «Не допускать посетителей». Но она ведь никогда не приходит раньше шести. Боится наскочить на фельдфебеля.
Вечер. Познанский сидит за столом, Винфрид примостился на кушетке, а Бертин бегает взад и вперед по комнате. Винфрид утверждает:
— Альберт, как неуравновешенный школьник, решил телеграфировать раньше, чем очутился лицом к лицу с Лиховым. Его приказ вышел в половине четвертого, а посещение дяди было назначено на половину пятого. И если господин учитель в лице Лихова пристыдит мальчишку, он передумает и отменит свое распоряжение. Я твердо уверен в том, что эта телеграмма будет отменена еще до ужина.
У Познанского выдался мрачный день, а в такие дни он особенно часто прибегает к цитатам.
— «Когда слышишь нечто подобное, мир не привлекает тебя». — Он не продолжал цитату вслух, но досказал ее про себя.
Прежде чем уйти, Винфрид позвонил унтер-офицеру Маннингу и сообщил, где его можно найти, если по делу Папроткина будет передана телеграмма от дяди в комендатуру или лично ему: вечером он в казино, до одиннадцати — в солдатском клубе — тут есть такое протестантско-саксонское учреждение, смеется он в трубку, — если у вас есть охота, приходите. Там будут сестры, музыка, мы приятно проведем время. А попозже — звоните на квартиру.
Он ждет обычной небрежно-остроумной шутки со стороны богатого юноши, одного из тех образованных берлинских купцов, без помощи которых драматические театры города никогда не поднялись бы на такую высоту. Но Маннинг ответил серьезно:
— Мне ничего не стоит отлучиться, господин обер-лейтенант, хотя я и дежурный. Дело в том, что метель, к сожалению, оборвала все провода в западном направлении. Мы бьем баклуши.
— Что? — кричит Винфрид так растерянно и громко, что испуганный Познанский роняет сигару на стол. Маннинг подробно объясняет, на основании последних сводок, какие районы охвачены метелью.
— Восстановить связь в западном направлении невозможно. В большом лесном районе между Баклой и границами губернии все провода, по-видимому, оборваны и спутаны в сплошной клубок. До завтрашнего утра ни один монтер не высунет носа наружу. Последние известия пришли оттуда в половине пятого. Телеграфная передача прервана. Надо полагать, что если повреждения исправят не скоро, Брест, вероятно, прибегнет к помощи летчиков.
— Боже милостивый, — бормочет Винфрид, — пропал, значит, парень! — и вытирает пот, внезапно выступивший на лбу.
— В чем дело? — допытывается Познанский, — да говорите же, вы о нас совсем забыли!
Винфрид объясняет, что случилось.
Трое мужчин яростно и обескураженно уставились на снег, который густо усеял черные выступы окон и которому они еще недавно радовались, как освободителю от тумана, слякоти, пыли и грязи Мервинска.
— Ничего, значит, не поделаешь! — пришел наконец в себя Познанский. — Кто-нибудь из нас должен переговорить, в таком случае, с Бреттшнейдером. Если он благоразумен, то подождет, пока телеграфная связь опять восстановится. Если и тогда его превосходительство не протянет руку помощи, этому Ироду все-таки доведется убить невинное дитя.
— Нет, — слабо улыбается Бертин. — Ирода здесь разыгрывает некто другой.
И им представился восседающий на троне тетрарх, в митре, с отвислыми шиффенцановскими щеками, с носом попугая и орденом «Пур ле мерит» на груди.
Книга шестая
СПАСИТЕЛИ
Глава первая. Бабка готовится
Бабка, как и следовало ожидать, не подозревала ни о чем. Она пришла вечером в уютное, накуренное караульное помещение, где Гриша, наслаждаясь теплом, сидел в сторонке у стены, погруженный в размышления. Она поздоровалась со знакомыми. Радуясь новому впечатлению, они встретили ее возгласом «алло!». Они ждали от нее новостей, как от всякого нового человека, который, приходя извне, приносил с собою отголоски жизни таинственного города Мервинска. Она все еще продавала фрукты — зимние яблоки, — а также сигареты, русские булки и чаще всего аппетитные капустные или творожные пироги на дешевом жиру из контрабандной, без законной примеси, муки. Эта женщина с загорелым лицом находила меткие скупые ответы на каждую обращенную к ней шутку. Она бесспорно выглядела пополневшей. Но, конечно, никому не приходило в голову, что она беременна, уже на седьмом месяце и носит в своем чреве дитя. Как у многих женщин, ребенок лежал у нее не спереди, а откинувшись к спине, уютно скорчившись в теплой плаценте, заполняя растянутое туловище матери, но не раздавая его.