ЖАНРЫ

Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения

Леонтьев Константин Николаевич

Шрифт:

Итак, по мнению Бокля, изменение в идеях, во взглядах людей влечет за собой изменение в их образе жизни, в их личных и социальных отношениях между собой.

По мере открытия и признания разумом новых истин – изменяется жизнь. «Умственные истины составляют причину развития цивилизации».

Пусть так. Но, во-первых, говоря о развитии (т. е. не о самосознании собственно, но об увеличении разнообразия в гармоническом единстве), можно остановиться прежде всего перед следующим вопросом: как понимать это слово? И не мог ли бы мыслящий человек нашего времени (именно нашего) выбрать себе предметом серьезного исследования такую задачу: знание и незнание не суть ли равносильные орудия или условия развития? Про картину развития государства или общества, нации или целого культурного типа (имеющего, как и все живое, свое начало и свой конец) нечего и говорить: до сих пор, по крайней мере, было так, что ко времени наисильнейшего умственного плодоношения разница в степени познаний между согражданами становилась больше прежнего. Конечно, никто не станет спорить, что во времена царя Кодра степень умственной образованности (степень знания) у афинских граждан была равномернее, чем во времена Платона и Софокла. И франко-галлы времен Меровингов были ровнее в умственном отношении между собой, чем французы во дни Боссюэта и Корнеля. Незнание дает свои полезные для развития результаты; знание – свои; вот и все. И не углубляясь далеко, не делая из этой задачи предмет особого серьезного исследования, можно вокруг себя найти этому множество примеров и доказательств. Упомяну только слегка о некоторых. Гёте, например, не мог бы написать Фауста, если бы он имел меньше познаний; а песни Кольцова были бы, наверное, не так оригинальны, особенны и свежи, если бы он не был едва грамотным простолюдином. И опять, если с другой точки зрения взять того же Фауста... Для того чтобы какой бы то ни было художник, хотя бы самый сильный по дарованиям, мог бы изобразить живой характер, – разве не нужны ему впечатления действительной жизни? Конечно, необходимы. И в наше время, особенно в эпоху реализма, кто же станет это отвергать?

Итак, для того чтобы Гёте мог изобразить невежественную и наивную Маргариту, нужно было ему видеть в жизни таких невежественных и наивных девиц. Незнание простых немецких девушек, сочетаясь со знанием Гёте, дало нам классический в своем роде образ Маргариты. Эпические стихи горцев, старые былины, песни, слагаемые и в наше время кое-где малознающими простолюдинами, с любовью разыскиваются учеными и дают им возможность составлять интересные и поучительные сборники; а другими словами – незнание предков и более современных нам простолюдинов способствует движению науки, развитию знания у людей ученых, знающих.

И дальше: человек знающий и с поэтическим даром прочитывает этот сборник, составленный ученым из произведений незнающих или малознающих людей. Он, в свою очередь, вдохновляется им и производит нечто такое, что еще выше и простенькой былины или песни, и ученого сборника. Люди, знающие толк в простонародной поэзии, все без исключения даже с ненавистью отвращаются от так называемых фабричных или лакейских стихотворений; а нельзя же отвергать, что фабричный знает больше земледельца, и некоторыми умственными сторонами своими грамотный лакей городской в этом же смысле ближе к профессору, чем его брат, никогда не покидавший степи, леса или родных своих гор. Я мог бы привести таких примеров великое множество (даже из самой книги Бокля; например, – развитие архитектуры в Индии и Египте; знание высших каст и невежество народа и т. п.); но для моей цели и этого довольно. Положим, что Бокль прав: истины разума и его законы определяют ход цивилизации. Я готов с этим согласиться; но, во-первых, ведь и незнание есть состояние разума; незнание – значит малое накопление фактов для обобщения и выводов. Это есть отрицательное состояние разума, дающее, однако, положительные плоды, не только нравственные, – в этом никто не сомневается, – но и прямо умственные же. (И в среде образованной именно какое-нибудь частное незнание нередко наводит мыслящих людей на новые и блестящие мысли. Это факт всеми, кажется, признанный.)

А, во-вторых, разве не может случиться, что именно дальнейший ход цивилизации приведет к тому, что наука государственная, философия, психология и политико-социальная практика признают необходимым поддерживать преднамеренно наибольшую неравномерность знания в обществе? Я полагаю, судя по разрушительному ходу современной истории, что именно высший разум принужден будет выступить, наконец, почти против всего того, что так популярно теперь, т. е. против равенства и свободы (другими словами, против смешения сословий, конечно), против всеобщей грамотности и против демократизации познаний... Вероятно, даже против злоупотреблений машинами и противу разных прикладных изобретений, «балующихся», так сказать, весьма опасно со страшными и таинственными силами природы.

Машины, пар, электричество и т. п., во-первых, усиливают и ускоряют то смешение, о котором я говорю в моих главах «Прогресс и развитие»; и дальнейшее распространение их приведет неминуемо к насильственным и кровавым переворотам; вероятно, даже и к непредвиденным физическим катастрофам; во-вторых, все эти изобретения выгодны только для того класса средних людей, которые суть и главное орудие смешения, и представители его, и продукт... Все эти изобретения невыгодны: для государственного обособления, ибо они облегчают заразу иноземными свойствами; для религии, ибо они увлекают малознающих и незнающих людей ложными надеждами все на тот же разум (односторонне в прямолинейном смысле понятом, надеждами, которые могут привести к совершенно иным результатам); они невыгодны привилегированному дворянству уже по тому самому, что усиливают влияние и преобладание промышленного и торгового класса, который, по словам самого же Бокля, «естественный враг всякой аристократии». Они невыгодны рабочему классу, который бунтовал при первом появлении машин и непременно разрушит их и постарается даже, вероятно, запретить их драконовскими законами, если только хоть на короткое время действительная власть будет в руках людей этого класса или под их страхом и влиянием. Машины и все эти изобретения враждебны и поэзии; надолго примирить нельзя утилитарную науку и поэзию: со стороны поэзии теперь настала пора усталости и уныния в неравной борьбе... а не внутреннее согласие. Все эти изобретения, повторяю, выгодны только для буржуазии; выгодны средним людям– фабрикантам, купцам, банкирам, отчасти и многим ученым, адвокатам, – одним словом, тому среднему классу, который в книге Бокля является главным врагом царей, положительной религии, воинственности и дворянства (о рабочих и земледельцах Бокль молчит с этой стороны; но, заметим, именно там, где все дела в руках этого среднего класса, сами рабочие зато говорят все громче и громче о своей к нему ненависти!).

Бокль весьма наивно благоговеет перед тем эгалитарно-либеральным движением, которое, начавшись с конца XVIII века, продолжается еще до сих пор с небольшими роздыхами и слабыми обратными реакциями и не дошло еще настолько до точки своего насыщения, чтобы в жизни разразиться окончательными анархическими катастрофами, а в области мысли выразиться пессимистическим взглядом на демократический прогресс вообще и на последние выводы западной романо-германской цивилизации. Но только этот род пессимизма может вывести разум человеческий на истинно новые пути. Эгалитарно-либеральный процесс называется, смотря по роду привычки, по точке освещения, разными именами. Он называется стремлением к индивидуализму, когда хотят выразить, что строй общества нынешнего ставит лицо, индивидуум прямо под одну власть государства, помимо всех корпораций, общин, сословий и других сдерживающих и посредствующих социальных групп, от которых лицо зависело прежде; или то, что направление политики и законодательства должно окончательной целью иметь благо и законную свободу всех индивидуумов; зовут это движение также демократизацией в том смысле, что низший класс (демос) получает все больше и больше не только личных гражданских прав, но и политического влияния на дела. Иные зовут осторожное и благонамеренное обращение властей и высших классов с этим движением «полезными и даже благодетельными реформами»; а Прудон со своей грубостью ученого французского мужика ставит точку над «i» и зовет этот процесс прямо революцией; то есть под этим словом Прудон разумеет вовсе не бунты и не большую какую-нибудь инсуррекцию, а именно то, что другие зовут так вежливо демократическим прогрессом, либеральными реформами и т. д.

Я же потому предпочитаю всем этим терминам мой термин вторичного упрощающего смешения, что все поименованные названия имеют смысл гораздо более тесный, чем мое выражение; они имеют смысл – политический, юридический, социологический, пожалуй, не более, не шире и не глубже. Мой же термин имеет значение органическое, естественно-историческое, космическое, если угодно; и потому может легче этих других перечисленных и несколько подкупающих терминов раскрыть, наконец, глаза на это великое и убийственное движение людям, в его пользу по привычке предубежденным.

Бокль хочет прежде всего разума; хорошо! Будем же и мы разумны в угоду ему; не будем подобно ему наивны и простодушны; постараемся назвать вещь по имени!.. Движение это есть; оно несомненно, и резкой поворотной точки на иной путь мы еще ясно теперь не видим (то есть или мы этой точки не миновали еще, или не сознали поворота, не приметили, быть может); пусть это движение неотразимо, даже и навсегда (допустим это на минуту), но поймем же именно разумом, суровым разумом, чуждым всяких иллюзий, всякой сердечной веры даже и в это знаменитое человечество и, поняв, назовем его откровенно и бесстрашно – предсмертным смешением составных элементов и преддверием окончательного вторичного упрощения прежних форм...

Это, я полагаю, более разум, чем добродушная вера в средний класс и в промышленность!

Теперь мы обратимся к историку Шлоссеру.

Вслед за политико-экономом Bastiat – последователем теории «laisser faire, laisser passer» [7] в экономических вопросах, а следовательно, отъявленным представителем индивидуализма и легальной средней, так сказать, личной свободы в политике; за беллетристом Абу, который видимо любя прекрасное и желая сохранить его в искусстве, надеется в то же время, что главные условия вдохновения для художников: мистическая религия, война, социально-государственное обособление и простонародная свежая грубость (т. е. все не среднее) исчезнут с лица земли; вослед за Боклем, историком, претендующим как будто бы на объективность и беспристрастие, а между тем не только явно расположенным к торгово-промышленному направлению современной жизни, но местами весьма страстно и враждебно относящемуся ко всему тому, что этому утилитарному направлению не благоприятно и не сродно (т. е. опять-таки к религии, аристократии, войне, самодержавию и простонародной наивности); другими словами, после Бокля, которого мы вправе причислить без околичностей к людям весьма тенденциозным, все в том же среднем, либеральном духе, – мы изберем в среде западных писателей Шлоссера, одного из самых серьезных, из самых дельных и даже тяжелых, но, несомненно, заслуживающего почетного эпитета беспристрастного или объективного. Я начну с того, что сделаю большую выписку из предисловия г. Антоновича, русского переводчика его «Истории XVIII столетия...» <пропуск>.

7

Позволять делать (кто что хочет), позволять идти (кто куда хочет) (фр.).

Таков взгляд г. Антоновича как на дух исторической деятельности Шлоссера, так и на характер самого историка.

Шлоссера действительно нелегко обличить в резкой тенденциозности. Можно, конечно, заметить, что он не расположен ни к аристократии, ни к той или другой ортодоксии, ни к поэзии мало-мальски чувственно-аристократической; но, с другой стороны, нельзя его назвать безусловно демократом или либералом; он охотно отдает справедливость и Наполеону I, и русским самодержцам, и английской знати – там, где речь идет об энергии, способностях, силе, умении управлять; с другой – неблагоприятно относится к цинизму, издевающемуся над религиозной искренностью; не опровергает, конечно, и поэзии, там, где она не оскорбляет его нравственного чувства. Действительно, уже самая трудность, с которой надо разыскивать нити этих личных взглядов Шлоссера в чрезвычайно густой ткани его умного и тяжелого труда, туманность общего впечатления, выносимого из чтения его «Истории», доказывают, что с этой стороны переводчик, пожалуй, прав, говоря, что если есть направление у Шлоссера, то оно скорее всего общенравственное, чем политическое или какое-нибудь еще другое, одностороннее. Но это общенравственное начало, эта чистая эфика, освобожденная от всякой ортодоксии, от всякого мистического влияния, не есть ли именно эфика все того же среднего, буржуазного типа, к которому хотят прийти нынче многое множество европейцев, сводя к нему и других посредством школ, путей сообщения, демократизации обществ, веротерпимости, религиозного индифферентизма и т. п.? Это я постараюсь позднее доказать понагляднее, а теперь для начала спрошу, откуда же взял г. Антонович, будто из «Истории XVIII столетия» Шлоссера можно вывести, что «истинно полезными двигателями истории должны (читатели Шлоссера) признать людей простых и честных, темных и скромных, каких, слава Богу, всегда и везде будет довольно»?

Ни из сочинения Шлоссера, ни из другой какой-нибудь мало-мальски здравой книги нельзя вывести, что «люди простые и честные, темные и скромные» ведут за собой историю рода человеческого! Вернее сказать было бы, что история вела за собой и двигала толпу этих «простых и честных» людей. Или можно было бы сказать, например, что «прогресс ведет человечество к безусловному торжеству этих простых и честных, темных и скромных людей».

Это и думают многие. И хотя и на это можно было бы возразить многое, но так как подобная мысль есть все-таки более надежда на будущее, чем вывод из фактов прошедшего, то она могла бы иметь еще за себя шансы какого-нибудь правдоподобного или удачного пророчества, но как же можно утверждать, что до сих пор было так, что известную нам историю прошлого вели или двигали «простые и честные люди». Правда, вооружившись эпитетом «полезные» двигатели, г. Антонович дает возможность свести рассуждение с вопроса о степени влияния «честной посредственности на вопрос – кто именно полезный человек и что такое сама польза; но самая неясность и даже, пожалуй, неразрешимость этого вопроса для истинно мыслящего ума лишает мысль г. Антоновича этого оружия, сильного только для неопытных, маложивших и малознающих людей. И в самом деле – кто истинно полезный человек? Остается пожать только плечами.

Поделиться с друзьями: