ЖАНРЫ

Сталин и писатели Книга четвертая
Шрифт:

Особенно большую редакторскую и соавторскую, можно даже сказать, авторскую активность Сталин проявил в процессе создания текста заказанного им нового советского Гимна.

Когда я однажды заговорил на эту тему с С.В. Михалковым, тот категорически это отрицал.

...ровно в 2 часа утра позвонил А.Н. Поскребышев и сообщил, что будет говорить Сталин. Иосиф Виссарионович сказал Сергею, что вот прослушивание его убедило, что текст коротковат («куцый»), нужно добавить один куплет с припевом. В этом куплете, который по духу и смыслу должен быть воинственным, надо сказать:

1) о Красной Армии, ее мощи, силе;

2) о том, что мы бьем фашистов и будем их бить («фашистские полчища» — так он выразился). На то, чтобы это сделать, Сталин дал несколько дней...

(Из записок Г. Эль-Регистана. РЦХИАНИ, ф. 558, оп 1, д. 3329, л. 21. Цит. по кн.: Е. Громов. Сталин. Власть и искусство. М., 1998. Стр. 341).

Через несколько дней состоялась личная встреча всех трех соавторов:

Тов. Сталин дает текст: «Посмотрите, как получилось...» Он весь в его пометках. Поставлены единица, двойка, тройка. Варьируются слова: «дружба», «счастье», «слава». Слова «священный оплот» заменены на «надежный оплот»... «Нас от победы к победе ведет!» — хвастовство. Надо: «Пусть от победы к победе!..»

(Там же).

Так же тщательно редактировал Сталин пьесу Корнейчука «Фронт». Говорили, что он не только вымарывал одни реплики и заменял их другими, но даже вписывал в текст Корнейчука целые монологи.

В связи с этим один мой приятель пересказал мне свой разговор с Ильей Львовичем Сельвинским, одним из любимых учеников которого он был.

— Настоящий художник никогда не согласился бы на это, — сказал Сельвинский. — Я бы, во всяком случае, не смог.

— А что бы вы сделали, если бы оказались в положении Корнейчука? — спросил ученик.

— Если бы я оказался в положении Корнейчука, — ответил Сельвинский, — я бы сказал: «Товарищ Сталин! Вы сформулируйте вашу мысль, а я выражу ее своими словами».

Симонов был не так наивен.

Когда Молотов показал ему текст его памфлета с правкой Сталина, ему и в голову не пришло, что он вправе изменить в нем хоть запятую.

Справедливости ради тут надо сказать, что и этот симоновский памфлет, и пьеса Корнейчука, и — тем более — слова будущего Государственного гимна, — все это были не художественные, а политические тексты. Так что во всех этих случаях слово «поручение» было вполне уместно.

Но Сталин с той же легкостью и с той же уверенностью в своем праве, с какой он поручил Симонову сочинить этот антититовский памфлет, мог поручитьтому же Симонову (или кому-нибудь другому из «своих писателей») написать на нужную ему в данный момент тему роман или пьесу.

— А вот есть такая тема, которая очень важна, — сказал Сталин, — которой нужно, чтобы заинтересовались писатели. Это тема нашего советского патриотизма. Если взять нашу среднюю интеллигенцию, научную интеллигенцию, профессоров, врачей, — сказал Сталин, строя фразы с той особенной, присущей ему интонацией, которую я так отчетливо запомнил, что, по-моему, мог бы буквально ее воспроизвести, — у них недостаточно воспитано чувство советского патриотизма. У них неоправданное преклонение перед заграничной культурой. Все чувствуют себя еще несовершеннолетними, нестопроцентными, привыкли считать себя на положении вечных учеников. Это традиция отсталая, она идет от Петра. У Петра были хорошие мысли, но вскоре налезло слишком много немцев, это был период преклонения перед немцами. Посмотрите, как было трудно дышать, как было трудно работать Ломоносову, например. Сначала немцы, потом французы, было преклонение перед иностранцами, — сказал Сталин и вдруг, лукаво прищурясь, чуть слышной скороговоркой прорифмовал: — Засранцами, — усмехнулся и снова стал серьезным. — Простой крестьянин не пойдет из-за пустяков кланяться, не станет ломать шапку, а вот у таких людей не хватает достоинства, патриотизма, понимания той роли, которую играет Россия. У военных тоже было такое преклонение. Сейчас стало меньше. Теперь нет, теперь они и хвосты задрали.

Сталин остановился, усмехнулся и каким-то неуловимым жестом показал, как задрали хвосты военные. Потом спросил:

— Почему мы хуже? В чем дело? В эту точку надо долбить много лет, лет десять эту тему надо вдалбливать. Бывает так: человек делает великое дело и сам этого не понимает. — И он снова заговорил о профессоре, о котором уже упоминал. — Вот взять такого человека, не последний человек, — еще раз подчеркнуто повторил Сталин, — а перед каким-то подлецом-иностранцем, перед ученым, который на три головы ниже его, преклоняется, теряет свое достоинство. Так мне кажется. Надо бороться с духом самоуничижения у многих наших интеллигентов.

Сталин повернулся к Жданову.

— Дайте документ.

Жданов вынул из папки несколько скрепленных между собой листков с печатным текстом. Сталин перелистал их, в документе было четыре или пять страниц. Перелистав его, Сталин поднялся из-за стола и, передав документ Фадееву, сказал

— Вот, возьмите и прочитайте сейчас вслух.

Фадеев прочитал вслух. Это был документ, связанный как раз со всем тем, о чем только что говорил Сталин. Пока не могу изложить здесь его содержание...

(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 373—374).

Эту запись Симонов сделал 14 мая 1947 года. Документ, содержание которого тогда он счел невозможным изложить, вскоре был опубликован в печати письмом о так называемом деле Клюевой и Роскина.

Суть дела сводилась к следующему.

В предвоенные годы профессора Н.Г. Клюева и Г.И. Роскин создали противораковый препарат «КР» («круцин»), вопрос о действенности которого до сих пор вызывает споры специалистов. По просьбе авторов рукопись их выходившей в Советском Союзе монографии «Биотерапия злокачественных опухолей» (М., Изд-во АМН СССР, 1946)академик-секретарь АМН СССР В.В. Парин во время своего визита в США в 1946 году в порядке научной информации передал американским издателям. Сталин, уверовавший в величайшую ценность «КР», счел это выдачей важнейшей государственной тайны. В.В. Парин по обвинению в шпионаже был приговорен к 25 годам заключения. Н.Г. Клюева и Г.И. Роскин, а также снятый со своей должности министр здравоохранения Г.А. Митерев предстали перед «судом чести», по всей стране была проведена широкая кампания осуждения всех участников этой истории как космополитов.

Сегодняшнему читателю будет непросто понять, почему Симонов не посмел хотя бы вкратце изложить это в тогдашней своей записи. Но удивляться тут надо скорее тому, что у него хватило смелости хотя и с пропусками, но все-таки вести эти свои записки.

О том, как непросто было ему тогда на это решиться, он дал понять в самом их начале, приведя запись о самой первой своей встрече с вождем:

Точно такие же записи, в тот же день или на следующий, я делал впоследствии и в остальных случаях, когда нас вызывали к Сталину. Все, что было записано мною тогда непосредственно, я приведу полностью, так, как оно было записано. Но записывал я по ряду обстоятельств не всё. Пропускал ряд вопросов, проблем, имен, которые считал невозможным записывать тогда... Для того чтобы понять эту систему записи, надо мысленно окунуться в то время и представить себе, что не только, само собой разумеется, делать какие бы то ни было записи во время встреч со Сталиным было не принято, и невозможно, и не приходило в голову, но и вряд ли считалось возможным делать записи такого рода и задним числом

(Там же. Стр. 368).

Все, что он не счел для себя возможным тогда записать, Симонов потом восстановил по памяти. Но и этим его свидетельствам, записанным не сразу, вполне можно доверять: память у него была замечательная. Но в том случае, о котором сейчас пойдет речь, эта его памятливость проявилась с особенной силой.

Итак, запись свою Симонов оборвал на том, что Сталин приказал Фадееву прочесть вслух некий документ.

О том, что за этим последовало, он рассказывает уже по памяти. Но рассказывает с такими подробностями — не только внешними, но и психологическими, — что чувствуется: сцена эта не зря врезалась ему в память так крепко:

Фадеев начал читать письмо, которое передал ему Сталин. Сталин до этого, в начале беседы, больше стоял, чем сидел, или делал несколько шагов взад и вперед позади его же стула или кресла. Когда Фадеев стал читать письмо, Сталин продолжал ходить, но уже не там, а делая несколько шагов взад и вперед вдоль стола с нашей стороны и поглядывая на нас. Прошло много лет, но я очень точно помню свое не записанное тогда ощущение. Чтобы не сидеть спиной к ходившему Сталину, Фадеев инстинктивно полуобернулся к нему, продолжая читать письмо, и мы с Горбатовым тоже повернулись. Сталин ходил, слушал, как читает Фадеев, слушал очень внимательно, с серьезным и даже напряженным выражением лица. Он слушал, с какими интонациями Фадеев читает, он хотел знать, что чувствует Фадеев, читая это письмо, и что испытываем мы, слушая это чтение. Продолжая ходить, бросал на нас взгляды, следя за впечатлением, производимым на нас чтением.

До этого с самого начала встречи я чувствовал себя по-другому, довольно свободно в той атмосфере, которая зависела от Сталина и которую он создал. А тут почувствовал себя напряженно и неуютно. Он так смотрел на нас и так слушал фадеевское чтение, что за этим была какая-то нота опасности — и не вообще, а в частности для нас, сидевших там. Делал пробу, проверял на нас — очевидно, на первых людях из этой категории, на одном знаменитом и двух известных писателях, — какое впечатление производит на нас, интеллигентов, — коммунистов, но при этом интеллигентов, — то, что он продиктовал в этом письме о Клюевой и Роскине, тоже о двух интеллигентах. Продиктовал, может быть, или сам написал, вполне возможно. Во всяком случае, это письмо было продиктовано его волей — ничьей другой.

Когда Фадеев дочитал письмо до конца, Сталин, убедившись в том, что прочитанное произвело на нас впечатление, — а действительно так и было, — видимо, счел лишним или ненужным спрашивать наше мнение о прочитанном...

Как свидетельствует моя запись, сделанная 14 мая сорок седьмого года, когда письмо было прочитано, Сталин только повторил то, с чего начал:

— Надо уничтожить дух самоуничижения. — И добавил: — Надо на эту тему написать произведение. Роман.

Я сказал, что это скорее тема для пьесы.

(Там же. Стр. 375—376).

Бросив эту реплику, Симонов вовсе не имел в виду, что эту пьесу он готов написать сам. Он хотел сказать только, что сюжет, о котором шла речь, больше подходит для пьесы, чем для романа. Это была непроизвольная, чисто профессиональная, писательская реакция.

Но Сталин понял его иначе.

Через несколько дней после нашей встречи со Сталиным мне позвонил помощник Жданова Кузнецов и сказал, что я могу заехать к нему и познакомиться с теми материалами, которые мне могут пригодиться для работы.

Когда я приехал к Кузнецову, он дал мне папку с разными бумагами и сказал, что знакомит меня с ними по поручению Андрея Александровича. Еще едучи туда, я смутно предполагал, о чем может идти речь; там я убедился, что догадка моя была правильной. Это были материалы, связанные все с тем же так называемым делом Клюевой и Роскина. Материалов было не очень много, я прочел их все за тридцать или сорок минут, пока сидел в кабинете у Кузнецова, и, поблагодарив, вернул ему их. Кажется, Кузнецов был чуть-чуть удивлен, как я быстро это прочел, и, когда я поднялся, спросил меня:

— Значит, могу я сказать Андрею Александровичу, что вы познакомились с материалами?

Я ответил утвердительно и, поблагодарив, поехал домой.

Материалы не произвели на меня особого впечатления просто-напросто потому, что они мало добавляли к тому ощущению не столько важности самой этой истории с Клюевой и Роскиным, сколько важности проблемы уничтожения духа самоуничижения, как выразился Сталин. Я был не настолько наивен, чтобы не понимать, какой смысл имело ознакомление с этими дополнительными документами, — очевидно, вырвавшееся у меня замечание, что это скорее тема для пьесы, чем для романа, внушило мысль, что я готов взяться за пьесу на эту тему. Но на самом деле я был нисколько не готов к этому, и такое понимание моего чисто профессионального замечания меня встревожило. Пьесу на эту тему, в принципе, как мне казалось, я мог бы написать, но не сейчас, когда я сидел над повестью «Дым отечества», которой я решал, как умел, проблемы противопоставления подлинного советского патриотизма патриотизму поверхностному, квасному, связанному с самохвальством и неприятием всего чужого только потому, что оно чужое...

Увлеченный этой работой, которую я делал вдобавок на лично пережитом, выстраданном материале, я меньше всего хотел прерывать ее посередине и браться за пьесу на в чем-то близкую мне тему — о вреде и духовной нищете низкопоклонства, но на очень далеком и пока совершенно чужом для меня материале.

Я понимал, что попал в двусмысленное положение, проклинал себя за свою неосторожную реплику, но успокаивал себя тем, что после повести могу взяться и за пьесу, — и в конце концов убедил себя, что все как-нибудь да обойдется. Прямого поручения я не получал, прямых обязательств на себя не брал, и надо, зажмурив на все это глаза, писать повесть, пока не допишешь до конца, а там будет видно.

(Там же. Стр. 384—385).

Повесть он дописал. И был ею очень доволен. И не ждал, не предвидел никаких неприятностей. Наверно, ожидал даже, как это обычно у него бывало, похвальных и даже восторженных отзывов: ведь она была как раз о том, чего ждал, чего требовал от писателей в данный момент Сталин, — «о вреде и духовной нищете низкопоклонства».

Но вместо ожидаемых похвал на него обрушился неожиданный, совершенно им не предвидимый, а потому особенно болезненный удар.

Уже сам заголовок статьи, посвященной его новой повести, не предвещал ничего хорошего. Она называлась скромно: «Вопреки правде жизни». Но по сути ее и по тону это был самый настоящий разгром. Тем более что появилась она, эта статья, не где-нибудь, а в газете «Культура и жизнь».

Поделиться с друзьями: