Сталин и писатели Книга четвертая
Шрифт:
Тут дело даже не в том, что весь этот набор пошлостей, трюизмов и даже глупостей Симонов комментирует уважительно и серьезно.
Ему даже в голову не приходит, что все это говорится не о литературе, а о ПСЕВДОЛИТЕРАТУРЕ. И даже — АНТИЛИТЕРАТУРЕ.
Мой друг, художник Борис Биргер, однажды рассказал мне такую назидательную историю. Разговорился он как-то с одним своим собратом по живописному цеху, и тот поделился с ним своим жизненным успехом. Его сделали членом какого-то важного худсовета, или жюри, или, как это у них называлось, закупочной комиссии. В общем, они там должны были решать, какие из представляемых на их суд картин надлежит поощрить, а какие отвергнуть.
— Замечательно! — отреагировал на это сообщение Биргер. — Поздравляю!
— Да поздравлять вроде не с чем, — ответил приятель.
— Я понимаю, — сказал Биргер, — у тебя теперь будет много забот. Но ведь это же замечательно, что судьбу наших работ будут решать не только ничего не смыслящие в нашем деле чиновники, но и свой брат, художник.
— Так-то оно так, — возразил приятель. — Но понимаешь, какая штука! Сразу же выяснилось, что я для этого не гожусь. Представляешь, ставят перед нами картину. Все дружно, в один голос, начинают ее ругать. И то плохо, и это. В общем, никуда она, эта картина, не годится.
— А ты не согласен, что ли?
— То-то и дело, что согласен. Но следом за ней ставят другую, точно такую же. И тут все начинают так же дружно ее хвалить. А я никакой, ну решительно никакой разницы между этими двумя картинами не вижу. Нет, брат, не гожусь я для этого дела.
— Ничего, — легкомысленно подбодрил его Биргер. — Привыкнешь, научишься.
На том они и расстались.
А через месяц-другой снова встретились.
— Ну, как? — спросил Биргер. — Как там твой худсовет?
— Плохо, брат, — хмуро ответил приятель. — Совсем плохо.
— Что? По-прежнему не понимаешь, что к чему?
— То-то и беда, что стал понимать. И разницу между ними научился видеть. И хвалю теперь то, что они все хвалят, и отвергаю то, что они отвергают. И тут я понял! Бежать мне надо с этого худсовета! Бежать!
Симонов сбежать с того «худсовета», который возглавлял Сталин, конечно, не мог. И удивляться тут надо не тому, что он не смог тогда, даже наедине с собой, подняться над этими примитивными, узколобыми сталинскими рассуждениями. Более всего поражает, что эти «мудрые» сталинские мысли сохраняли над ним свою власть и четверть века спустя, когда он комментировал их в последней, предсмертной своей книге.
О том, как тяжело было ему расставаться со своими «сталинистскими» иллюзиями, Симонов рассказал в стихотворении, написанном в феврале—марте 1956 года, но увидевшем свет уже только в новые, постсоветские времена. (При жизни он не мог, да и не пытался его напечатать.)
Редактор просит выстричь прочь Из строчек имя Сталина. Но он не может мне помочь С тем, что в душе оставлено. Уж тут не до искусства, Плохие ли, хорошие, На то они и чувства — Они к костям приросшие. Я с ними прошагал войну, Я с ними юность прожил, И лучше я их прокляну, Чем оскверню их ложью. Доверчивость и слепота — Все так, всего хлебнули, И имя это изо рта У нас порой тянули. Но ведь у каждого из нас — И так оно бывало, Что, слушая его приказ, В глазах слеза стояла. И с родиной соединив То имя, как судьбу, Шли в бой, душой не покривив До гроба и в гробу. И как быть со слезами, Что в трауре знаменном Не кто-нибудь, а сами Глотали мы в Колонном? Кому легко все это, Тот просто жил, чтоб выжить. Глагола «выстричь» нету! Другой есть, трудный, — выжечь. Да, много выжечь надо, И вольно ли, невольно, Куда ни ткнешься взглядом — Везде до кости больно. Но нам на плечи взвалено, На всех нас, без изъятья, — За Родину, за Сталина! — Разъять на два понятья. Измерить все, что пройдено, И имя то открыто Взять отодрать от Родины Везде, где зря пришито. И этот труд ужасный Проделает народ, С душой прямой и ясной, Сквозь всё идя вперед! А строчки — дело совести. По мне — так не спеши, Пусть остаются повестью Обманутой души.Стихотворение очень личное, предельно искреннее. Но даже и в нем он не удержался от обязательного казенного словоблудия:
И этот труд ужасный Проделает народ, С душой прямой и ясной, Сквозь всё идя вперед!Бледностью, невыразительностью, поэтической беспомощностью (чего стоит одна только строка: «Сквозь всё идя вперед») это четверостишие резко контрастирует с исповедальным, лирическим строем всего стихотворения. Но это — ладно... Видно, считал, что без этого казенного поклона нельзя. Хуже — другое. То, что даже в самой этой своей предельно искренней лирической исповеди он не сумел обойтись без насильственно вколоченного в сознание современников насквозь фальшивого государственного мифа.
Я имею в виду формулу: «За Родину, за Сталина!»
Даже сегодня еще можно услышать, что с этими словами бойцы поднимались в атаку. Шли на смерть и умирали. А поскольку это нередко повторяют и люди старшего поколения, — те, что жили тогда, в те, ныне уже легендарные времена, — многие верят, что так оно на самом деле и было.
На самом деле, однако, ничего подобного не было.
Все мои друзья, прошедшие войну, решительно утверждают, что не только сами никогда не шли в атаку с этими словами, но и ни разу не слышали, чтобы это делал кто-нибудь из их товарищей.
В одном таком разговоре со своим другом-фронтовиком, который даже слегка горячился, доказывая мне, что ничего похожего в натуре никогда не было, я примирительно сказал:
— Я понимаю, ты не кричал, подымаясь в атаку: «За Родину, за Сталина!» Твои бойцы, а также другие командиры взводов и рот, наверно, тоже этого не делали. Но политруки-то небось кричали? Им велено было так кричать, они и кричали.
— Нет, — упрямо покачал он головой. — И политруки не кричали. Если ты хочешь знать, что в таких случаях делали и что кричали политруки, прочти стихотворение Слуцкого «Как делают стихи».
Стихотворение это я хорошо знал, но послушался, перечитал его.
Прочитайте его и вы:
Стих встает, как солдат. Нет. Он — как политрук, что обязан возглавить бросок, отрывая от двух обмороженных рук Землю (всю), глину (всю), весь песок. Стих встает, а слова, как солдаты, лежат, как славяне и как елдаши. Вспоминают про избы, про жен, про лошат. Он-то встал, а кругом ни души. И тогда политрук — впрочем, что же я вам говорю, — стих — хватает наган, Бьет слова рукояткою по головам, сапогом бьет слова по ногам. И слова из словесных окопов встают, выползают из-под словаря, и бегут за стихом, и при этом — поют, мироздание все матеря. И, хватаясь (зачеркнутые) за живот, умирают, смирны и тихи. Вот как роту в атаку подъемлют, и вот как слагают стихи.Знал ли всё это Симонов?
Наверно, знал. Не мог не знать. Но это знание не входило в его собственный опыт.
Войну он прошел специальным корреспондентом «Красной Звезды», полковником. А мой товарищ, который, горячась, упрямо убеждал меня, что, идя в атаку, «За Родину, за Сталина» никто не кричал, был сперва рядовым, потом — лейтенантом, командиром роты.
Да и у Слуцкого, который кончил войну майором, тоже был другой, не тот, что у Симонова, военный опыт.
Но вот как коснулся этой темы и как решил ее другой поэт, военный опыт которого был скорее сродни симоновскому.
Читая опубликованные недавно «Рабочие тетради» А.Т. Твардовского, я наткнулся там на такую заготовку к «Теркину на том свете»:
...Встреча Теркина на том свете с Верховным
(— Умер за меня?
— Нет, товарищ Сталин. За себя скорее.
— Но ведь кричал: «За Родину, за Сталина»?
— Как сказать, кричал больше матом.)
Так этот замысел блеснул ему впервые. На следующей же странице «Рабочих тетрадей» он получил некоторое развитие. Родилось четверостишие: