Сталин и писатели Книга четвертая
Шрифт:
Еще девять месяцев спустя (12 января 1955 года):
Я вернулся из своей дачной местности под Челябинском в Москву 3 октября или немножко позже и сразу же попал в водоворот подготовки к съезду писателей. В моей березовой роще на берегу соленого озера под Челябинском мне хорошо работалось, образовалась инерция работы за столом — состояние, которого все пишущие люди так ждут, — и в течение двух-трех недель я, несмотря на «водоворот», продолжал писать и в Москве. Потом дело пошло медленней, приключились международные дела — в ноябре я ездил в Стокгольм на сессию Всемирного Совета Мира, — и уже до самого съезда, а потом до окончания съезда, а потом в течение двух недель после него (в связи с разными новыми организационными делами) не было, собственно, и часа, чтобы дух перевести...
Всего лишь несколько дней, как я вновь взялся за роман. Окончить первую книгу под Челябинском мне не удалось, наверно, придется работать над ней еще месяца четыре. Собственно, написано очень много, но обработано мало. Мне сказали товарищи по работе в Союзе писателей, что нужно перед съездом показать читателю хотя бы отрывки. И я очень жалею, что дал несколько глав в «Огонек»: во-первых, это не лучшие из глав, а скорее средние (невыгодно было печатать лучшие, как невыгодно выковыривать изюм из кулича от этого пострадают и изюм и кулич), а во-вторых, у меня не было времени хорошенько эти главы обработать, — в них есть длинноты. Да и читатель, в общем, не любит отрывков, он любит влезть в роман, как в обжитый большой дом, населенный множеством жильцов, одни из которых ему милы, другие так себе, третьи враждебны.
Через несколько дней я снова поеду за границу и, очевидно, в середине февраля опять поеду.
Помех и препятствий, не дающих ему завершить работу над романом, как видим, немало. Но это всё — не внутренние, а сугубо внешние помехи. Суета сует: подготовка к писательскому съезду, заграничные поездки — одна, другая, третья,.. Постоянное верчение в этом беличьем колесе. Даже решение напечатать отрывки из романа в «Огоньке» продиктовано не собственным желанием, а настояниями «товарищей по работе в Союзе писателей», считающих, что перед съездом он должен предстать перед читателем не только в общественной, но и в писательской, творческой своей ипостаси.
Тем не менее, роман пишется. Написано уже двадцать авторских листов. Друзья и коллеги, даже самые взыскательные (Всеволод Иванов), которым он иногда читает отрывки из написанного, кажется, хвалят.
В общем, как будто есть все основания быть довольным собой и этой своей работой.
И вот — катастрофа!
ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА А. Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ
23 октября 1955 г.
Дорогая моя Ася!..
...я, находясь в Барвихе, не дотянув положенного мне срока, сильно заболел. Я отлучился на майские праздники на дачу, там заболел и уже не вернулся в санаторий. Я категорически отказался ехать в больницу, из которой только совсем недавно выбыл, и остался лежать на даче. И болезнь моя длилась два с половиной месяца. В сущности, я даже еще не поправился, как мне нужно было ехать на Всемирную ассамблею в Хельсинки, и я поехал. И как это всегда бывает после длительного заболевания, когда все общественные, служебные, семейные, личные дела неслыханно запущены, я сразу попал в такой немыслимый конвейер, который уже совсем не оставлял мне свободного времени...
Все эти дела и делишки развивались на фоне очень плохого моего морального состояния, вызванного «кризисом» с моим романом. Дело в том, что я задумывал, сочинял и начинал писать его в 51—52 гг., когда многие вопросы стояли, вернее, выглядели по-иному, чем сегодня. В центре моего сюжета находилось одно «великое» техническое открытие и борьба вокруг его осуществления. Но это «великое» открытие оказалось чистой «липой», взращенной высокопоставленными карьеристами, которые ввели тогда в заблуждение и правительство. Кроме того, большую сюжетную роль играла в моем романе борьба с группой так называемых врагов народа, что тоже было мной не выдумано, а взято из реальных материалов.
К счастью для этих людей и к неудаче романиста, дело этих «врагов» тоже оказалось «липой». Но ведь я на основании двух этих сюжетных линий построил всю основу своего романа и целую серию характеров. Теперь все это приходится менять, переделывать, и это, конечно, ужасно нелегко, потому что человек за несколько лет работы привыкает и к своей теме, и к своим героям, и изменить это «на ходу» невозможно. Фактически роман мой остановился, и мне пришлось изучать материал наново, искать новых людей, новые сюжетные линии и прочее. Теперь как будто бы я уже выхожу из кризиса, имею новый план и новых героев, но фактически мне приходится большую часть работы делать заново, теперь уже вряд ли я закончу первую книгу раньше конца 1956 года...
Разумеется, все, что я тебе пишу, я пишу по-дружески, ибо внешне я человек, владеющий собой, человек к тому же жизнелюбивый и жизнерадостный, и, конечно, о моих бедах и трудностях люди, в общем, не знали и не знают...
Необходимость форсировать роман приковала меня к даче, все мои планы поездок и вообще планы всякого рода развлечений, удовольствий самого элементарного порядка, которых не лишены люди всех профессий и социальных положений, — вроде какой-нибудь экскурсии, или охоты, или просто похода по грибы - по ягоды, или посещения театров, или встречи с добрыми веселыми друзьями, — все это мне пришлось отложить на будущее, и жизнь моя протекает довольно одиноко и тускло. Но роман все-таки будет, а это — главное.
Верил ли он, что уже «выходит из кризиса» и «роман все-таки будет»? Или это была дань его всегдашней привычке держаться так, чтобы люди «не знали о его бедах и трудностях»?
Трудно сказать.
В разговоре с Эренбургом, который вы, надеюсь, помните (я приводил его в начале этого сюжета), он был куда более мрачен.
Или — более откровенен?
Сказал, что роман его пропал, да и сам он уже человек конченый.
О том, как закончился этот их разговор, Эренбург в своих мемуарах рассказывает так:
Я изумился: «Да что вы, Александр Александрович! Я читал отрывки в «Огоньке», это очень хорошо... Измените немного. Пусть они изобретают что-нибудь другое. Ведь вы пишете о людях, а не о металлургии...» До этого я дважды видел Фадеева в состоянии гнева: обычно сдержанный, холодный, вспылив, он краснел и кричал очень тонким голосом. Он закричал и в самолете: «Вы судите по себе! Вы описываете влюбленного инженера, и вам все равно, что он делает на заводе. А мой роман построен на фактах...» Успокоившись, он тихо сказал: «Мне остается одно — выбросить рукопись. Да и себя — новой книги я уже не начну...»
В устном рассказе Эренбурга, который мне случилось однажды услышать, все это звучало несколько иначе.
Это естественно. Любой устный рассказ всегда отличается от перенесенного на бумагу, а тем более напечатанного типографским способом. Но тут для «ножниц», образовавшихся между устным и печатным текстом, были еще и свои, особые причины.
Мемуары Эренбурга уже при их первой, журнальной публикации с трудом проходили через рогатки цензуры. А глава о Фадееве, да и не только глава, а практически любое упоминание этого имени вызывало еще и резкое сопротивление Твардовского, печатавшего тогда «Люди, годы, жизнь» в своем «Новом мире».
В архиве Эренбурга сохранилось большое письмо Александра Трифоновича, в котором он подробно перечислил все неприемлемые для него абзацы и фразы, относящиеся к проходившей тогда в печать пятой части эренбурговских мемуаров. (Впоследствии нумерация частей была изменена, и абзац, о котором пойдет речь, оказался не в пятой, а в четвертой части второго тома)
Каждое свое замечание (их было около пятнадцати) Твардовский хоть и не всегда убедительно, но подробно обосновывал. А про короткий эренбурговский абзац, относящийся к Фадееву, высказался так:
То, что вы говорите о Фадееве здесь, как и в другом случае — ниже, для меня настолько несовместимо с моим представлением о Фадееве, что я попросту не могу этого допустить на страницах нашего журнала. Повод, конечно, чисто личный, но редактор — тоже человек.
Ничего такого уж страшного в абзаце, вызвавшем эту бурную реакцию в общем-то довольно благожелательного редактора, не было.
Речь в нем шла о том, как повел себя Фадеев в ситуации, когда Эренбург пытался напечатать новые главы из своего романа «Падение Парижа», а ему это не удавалось: роман был антигитлеровский, а у нас тогда с Гитлером был «пакт о ненападении».
Даже устно читать эти главы перед не слишком многочисленной аудиторией Эренбургу запретили.
Он попытался обратиться за помощью к Фадееву, но тот его не принял.
И тут Эренбургу позвонил Сталин. Похвалил уже прочитанные им первые главы. А в ответ на жалобу Эренбурга, что с публикацией третьей части романа, над которой он сейчас работает, предвидит еще большие трудности, мило пошутил:
— А вы пишите, мы с вами постараемся протолкнуть и третью часть...
Ну, тут, конечно, все мгновенно переменилось.
Различные редакции звонили, просили отрывки из романа.
Фадеев передал, что хочет со мною поговорить. Александр Александрович был человеком крупным и сложным; я узнал его в послевоенные годы. А в 1941 году он был для меня начальством, и разговаривал он со мною не как писатель, а как секретарь Союза писателей, объяснил, что не знал, как может измениться международная обстановка (привожу записанную тогда его фразу «С моей стороны это было политической перестраховкой в хорошем смысле этого слова»).
Вскоре после этого разговора в Клубе писателей был вечер армянской поэзии. Председательствовал Фадеев. Увидев меня, он сказал: «Просим Эренбурга в президиум».
Это и был тот злополучный абзац, который так больно задел Твардовского.
Не помогла и следовавшая за ним смягчающая оговорка (из книжной публикации мемуаров Эренбург ее потом вычеркнул):
Я не хочу, чтобы меня дурно поняли. Фадеев был умным, интересным человеком, талантливым писателем, но он занимал ответственный пост и на этом посту не мог не делать того, что делали другие; если я вспомнил об этих мелочах, то, конечно, не для того, чтобы умалить Александра Александровича, а только для того, чтобы молодые читатели поняли, в каких условиях жили и работали писатели, в том числе сам Фадеев.