Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сталин и писатели Книга первая
Шрифт:

Пастернак жил тоже не на Олимпе. Его тоже преследовал образ «кровавых костей в колесе».

Но для Пастернака петровская дыба, призрак которой нежданно воскрес в XX веке, была всего лишь нравственной преградой на пути его духовного развития. Преградой чисто абстрактной. Вопрос стоял так: имеет ли он моральное право через эту преграду переступить? Ведь и кровь, и грязь — все это окупится немыслимым будущим братством всех людей!

Душе Мандельштама плохо давались эти резоны, потому что в качестве объекта всех пыток и казней он неизменно пророчески видел себя. Не кому-то, а именно ему кидался на плечи «век-волкодав». Не чьи-то, а именно его кровавые кости хрустели в пыточных застенках.

Не случайно почти во всех его стихах, написанных в это время, так упорно, так настойчиво, так неотвязно преследует его ощущение своей загнанности, обреченности, сознание неизбежной гибельности своего пути:

Я на лестнице черной живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок, И всю ночь напролет жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных. (Декабрь, 1930) Помоги, Господь, эту ночь прожить: Я за жизнь боюсь — за Твою рабу — В Петербурге жить — словно спать в гробу. (Январь, 1931)

Единственный выход — спрятаться, убежать:

Мы с тобой на кухне посидим. Сладко пахнет белый керосин. Острый нож, да хлеба каравай… Хочешь, примус туго накачай, А не то веревок собери Завязать корзину до зари, Чтобы нам уехать на вокзал, Где бы нас никто не отыскал. (Январь, 1931) Но и спрятаться невозможно: Нет, не спрятаться мне от великой муры За извозчичью спину-Москву… (Апрель, 1931) А стены проклятые тонки, И некуда больше бежать… (Ноябрь, 1933)

Впрочем, безысходность, завладевшая сердцем поэта, была рождена предчувствием не только физической гибели. Еще страшнее было то, что несло гибель его душе, делу его жизни — поэзии:

Пайковые книги читаю, Пеньковые речи ловлю И грозное баюшки-баю Кулацкому паю пою. Какой-нибудь изобразитель, Чесатель колхозного льна, Чернила и крови смеситель Достоин такого рожна

Может ли найтись для поэта перспектива более жуткая, чем:

Присевших на школьной скамейке Учить щебетать палачей.

Что касается этой, последней угрозы, то ее Пастернак видел, пожалуй, с не меньшей ясностью. Тут он был проницателен ничуть не менее Мандельштама:

А сзади, в зареве легенд, Дурак, герой, интеллигент В огне декретов и реклам Горел во славу темной силы, Что потихоньку по углам Его с усмешкой поносила… А сзади, в зареве легенд, Идеалист-интеллигент Печатал и писал плакаты Про радость своего заката.

Однако, в отличие от Мандельштама, Пастернаку, при всей его проницательности, не чуждо было это мазохистское стремление славить «радость своего заката»:

Всю жизнь я быть хотел, как все, Но век в своей красе Сильнее моего нытья И хочет быть, как я.

«Нытье» — это уже словечко советского лексикона. К нему так и просится эпитет — «интеллигентское».

Желанье быть «как все» естественно трансформировалось у Пастернака в комплекс интеллигентской неполноценности. А отсюда уже так близко было до «комплекса советского человека», до святой и простодушной веры в правоту «века-волкодава».

Мандельштам не хотел быть «как все».

Однажды в Болшеве к нему пристали философские и литературоведческие дамочки, просили стихи и уверяли, что «вы наш поэт» … Он им ответил, что надо понимать: если существует его поэзия, значит, нет их науки, или наоборот, а потому миролюбивой всеядности нет места.

(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)

Особенности своей духовной конституции, которые Пастернак, оправдываясь, называл «тем, что всякой косности косней», искренно полагая, что они затрудняют его путь к тем, кто прав, — именно эти особенности Мандельштам рассматривал как своеобразную гарантию непреложности и неколебимости своей правоты.

И тем не менее, как это ни парадоксально, в какой-то момент Мандельштам тоже захотел «труда со всеми сообща». Вопреки своей всегдашней трезвости и безыллюзорности он даже еще острее, чем Пастернак, готов был ощутить в своем сердце любовь и нежность к жизни, прежде ему чужой. Потому что из этой жизни его насильственно выкинули.

Сюжет третий

«ГОЛОВОЙ ПОВИННОЙ ТЯЖЕЛ…»

Осознав, что его лишили права чувствовать себя «советским человеком», Мандельштам вдруг с ужасом ощутил это как потерю:

Упиралась вода в сто четыре весла, Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла. Там я плыл по реке с занавеской в окне, С занавеской в окне, с головою в огне. И со мною жена — пять ночей не спала, Пять ночей не спала — трех конвойных везла… Я смотрел, отдаляясь на хвойный восток — Полноводная Кама неслась на буек… И хотелось бы тут же вселиться — пойми — В долговечный Урал, населенный людьми, И хотелось бы эту безумную гладь В долгополой шинели — беречь, охранять. (Май, 1935)

Чувство это было подлинное, невыдуманное, реальное. И Мандельштам ухватился за него, как утопающий за соломинку, стал судорожно раздувать эту крохотную искорку, чтобы, не дай Бог, она не угасла, стал беречь и лелеять ее как единственную возможность выжить:

Люблю шинель красноармейской складки, Длину до пят, рукав простой и гладкий И волжской туче родственный покрой, Чтоб, на спине и на груди лопатясь, Она лежала, на запас не тратясь, И скатывалась летнею порой. Проклятый шов, нелепая затея Нас разлучили. А теперь, пойми — Я должен жить, дыша и большевея, И перед смертью хорошея, Еще побыть и поиграть с людьми. (Май — июнь, 1935)

Он сам еще даже не понимал, что с ним произошло. Он думал, что он — все тот же, прежний, несломленный, одержимый неистребимым сознанием своей правоты:

Лишив меня морей, разбега и разлета И дав стопе упор насильственной земли, Чего добились вы? Блестящего расчета: Губ шевелящихся отнять вы не могли. (Май, 1935)

А «блестящий расчет» тем временем уже дал в его душе свои первые всходы. И «шевелящиеся губы» непроизвольно лепили уже совсем иные слова:

Поделиться с друзьями: