Сталинским курсом
Шрифт:
Староста стоял перед Люблянкиным как провинившийся, куда девалась его обычная самоуверенность, его зычный голос, которым он, бывало, выкрикивал на поверке фамилии или выгонял всех в баню… Похоже было на то, что и он поддался безотчетному страху, который сумел внушить всем в лагере бывший высокий чин центрального аппарата НКВД. И вместо того, чтобы поставить этого наглеца на место, Мильгром начал перед ним юлить, успокаивать не в меру разошедшегося «барина», хотя «барин»-то прекрасно понимал, что не от старосты зависело выдавать ему улучшенное питание или не выдавать. Тем не менее Мильгром не счел нужным разъяснить нахалу необоснованность его претензий, а вместо этого поспешил его заверить:
— Не беспокойтесь, Терентий Петрович, я позабочусь о вас, дайте только срок.
Однако Люблянкина это не удовлетворило — он продолжал выдвигать один ультиматум за другим:
— На поверку вставать не буду, поэтому не смей будить меня рано, я человек больной, и насчет постели учти — я не собака, чтобы спать на сене, изволь раздобыть для меня чистую простыню, наволочку, приличное одеяло, а тряпки возьми себе.
Так кончилась беззаботная жизнь старосты барака. Если раньше он чувствовал себя полновластным хозяином барака, то теперь Люблянкин превратил его в своего слугу. То и дело слышалось:
— Мильгром, раздобудь масло, я не привык жевать сухой хлеб! Мильгром, почему не почистил мой костюм? А сапоги почему не надраил?
И еще десятки иных «почему».
Люблянкин, однако, не ограничился тем, что оскорблял старосту, помыкал им как хотел, опустошал его карманы. Он часто бегал к начальнице, кляузничал на Мильгрома. Тем не менее последний не решался обуздать паразита, так как знал, что Соловьева очень благожелательно настроена по отношению к Люблянкину. Поэтому староста предпочитал изворачиваться, как только мог. Он добывал даже такие дефицитные продукты, как масло, сало, сахар, кофе, печенье и прочее — у заключенных, получавших посылки с воли, и отдавал их своему иждивенцу. Но вскоре этот источник был исчерпан. Пошли в ход личные посылки, которые присылали старосте родственники. Но и эти посылки не смогли насытить бездонное брюхо Люблянкина, так как приходили они не так часто. Блат с поварами потерял силу, как только они узнали, ради кого старается староста.
Наконец, несчастный староста не выдержал и обратился к начальнице санчасти:
— Гражданка начальник! Ради Бога, я готов на коленях вас просить — уберите из моего барака Люблянкина. Я не могу создать ему те условия, которых он постоянно от меня требует. Я делал все, что мог, не скупился ни на какие личные расходы. Поверьте, я просто разорился. В конце концов, я ведь всего-навсего зек. Откуда у меня могут быть средства для содержания Люблянкина? Да и чем больше я его кормлю, тем больше у него растет аппетит. Врачи выписали ему усиленное питание, а оно, видите ли, ему не вкусно, подавай за мой счет вкусное. Надо мной вечно издевается, только и слышишь непристойную ругань, даже угрожает мне физической расправой, если не обеспечу ему такое питание, к какому он привык на воле. Я, калека, весь день вынужден бегать на костылях, чтобы только его одного обслужить, а ведь в бараке сто пятьдесят человек, которых я совсем забросил. Гражданка начальник, я вас умоляю: или переведите меня в другой барак, или уберите от меня Люблянкина!
— Успокойтесь, Мильгром! Потерпите еще немного. Ну, куда я его дену? Когда из больницы его выписали, мы долго думали, в какой барак поселить, и решили, что лучше всего ему будет у вас. Ведь никакой другой староста не обеспечит Люблянкину таких условий, как вы. Скажу вам по секрету, говорят, он скоро освободится, у него какие-то большие связи в Москве, и я надеюсь, что он вот-вот уйдет на волю. Вы представляете, что это будет, если он ТАМ распишет, как ему плохо жилось у нас?
Так ни с чем ушел Мильгром от начальницы санчасти. Люблянкин же, озлобленный изгнанием из больницы, решил свести счеты с Сухановым и сестрой-хозяйкой, которых считал главными виновниками выписки его из больницы. Оксану он ненавидел даже больше, чем Суханова, так как считал, что главный врач больницы находится всецело под ее влиянием и что она-то и подала ему мысль выписать симулянта из больницы. В то же время Люблянкин отлично понимал, что подкопаться под сестру-хозяйку очень проблематично. Поэтому он попытался скомпрометировать ее в глазах начальства тем, что она якобы подкармливает за счет больных своего законного мужа, который лежал в больнице после сердечного приступа. Это преступление в своей очередной кляузе-лжи стукач юридически «оформил» как расхищение социалистической собственности. Но и этот номер не прошел. Порядочность Оксаны не позволяла ей обеспечивать мужу лучшее питание и лучший уход за ним по сравнению с другими больными. А в связи с тем, что она боялась подать хоть малейший повод для перевода мужа или ее самой в другой лагерь с целью их разлуки, она особенно строго придерживалась такой линии поведения. Многие больные и медперсонал удивлялись этому и даже укоряли сестру-хозяйку за слишком, как им казалось, прохладное отношение к мужу:
— Ксения Васильевна, почему вы не поддержите своего мужа? Посмотрите на него — какой он худой. Неужели вы не можете подбросить ему что-нибудь попитательней и повкусней? Поверьте, никто из нас не упрекнул бы вас за это.
На что Оксана отвечала:
— Конечно, мне жаль мужа. Разве я не отдала бы ему даже свое, чтобы поддержать его? Но кто поверит, что я поделюсь с ним своим пайком, а не за ваш счет? Всегда найдется негодяй, который доложит по начальству, что я якобы расхищаю больничные продукты, чтобы подкормить своего муженька. Я хорошо знаю, в каком окружении работаю, и никогда не дам поймать себя на удочку.
И, конечно, она была права. Как ни нашептывал Люблянкин Соловьевой, что сестра-хозяйка ворует продукты и откармливает ими своего мужа, даже Соловьева ему не поверила.
За восемь лет работы в больнице через руки Оксаны прошли сотни, тысячи больных — уголовников, заключенных по 58-й статье, и все они были свидетелями ее абсолютной честности. Многие из них получали посылки и хранили их у сестры-хозяйки. Она выдавала посылки по первому требованию владельца. Среди последних были и такие, которые пересчитывали каждый кусок сахара, каждый пряник после того, как сестра-хозяйка приносила им из кладовки их посылки. И не было случая, чтобы Оксана воспользовалась хотя бы одним граммом. А сколько больных искренно пытались угостить ее, упрашивая взять хоть ничтожную малость в благодарность за хороший уход:
— Ксения Васильевна, ну я вас прошу, возьмите этот коржик, печеньице или конфету. Я предлагаю вам от всего сердца, попробуйте! Вы меня обидите, если не возьмете.
— Я вам верю и тронута вашей добротой. Но не обижайтесь — я не возьму ни крошки. Поймите меня правильно: стоит мне принять от вас самую ничтожную малость, как сейчас же найдутся «доброжелатели», которые распишут в своих рапортах, что я беру от вас взятки. Нет, нельзя мне этого делать. А потом подумайте сами — ваши родные, вероятно, и на воле подголадывают, отказывают себе, чтобы вас поддержать, а вы будете раздавать продукты. Совесть никогда не позволит мне принимать от вас угощение. Да и зачем мне оно? Я ведь не голодна.
Но вернемся снова к Люблянкину. Прошло два месяца после того, как он поселился в восьмом бараке. Ему, привыкшему к удобствам и комфорту, трудно было приспособиться к барачной обстановке. А главное, его коробила мысль, что он, представитель «высшей расы», должен жить в общем бараке с плебсом, со всяким сбродом и даже с «врагами народа». И Люблянкин решил предъявить начальнику отделения ультиматум.
— Вот что, товарищ начальник, — заявил он однажды Степкину во время посещения последним барака. — Вы, конечно, знаете, что я осужден несправедливо и скоро выйду на свободу. Последние сведения, которые я получил, точно подтверждают, что дело мое пересматривается, виновные в моем аресте понесут наказание, а я снова буду восстановлен на своем прежнем посту в Кремле. Пока же придет решение, я требую предоставить мне для жилья отдельную кабинку. Я больше не могу жить в общем бараке, в этом свинушнике без удобств и комфорта, рядом с грязными зеками. Если не пойдете мне навстречу, пеняйте на себя. Кроме того, учтите, что у меня есть лагерная жена, без которой я жить не хочу. Мне приходится встречаться с ней урывками в укромном местечке, всякий раз опасаясь, что в самый неподходящий момент может нагрянуть надзирательская харя. Это унижает мое человеческое достоинство. Я знаю, что заключенным запрещается сожительствовать с женщинами. Но для меня вы уж во всяком случае должны сделать исключение. Словом, я требую, чтобы мне выделили отдельную кабинку и перевели из барака ко мне мою лагерную жену Эльзу Петровну Трепке.
Вероятно, впервые за всю долголетнюю службу в лагерях НКВД пришлось Степкину выслушивать из уст зека подобного рода ультиматум. Он порывался прервать наглые требования Люблянкина, но отчего-то медлил. На его круглом, как луна, лице появилась испарина, и он то и дело вытирал платком со лба пот. Всегда строгий, вернее, жестокий, прошедший школу палача на Колыме, он заколебался и испытывал какую-то нерешительность. Ему доподлинно было известно, что Люблянкин состряпал на него в НКВД несколько кляуз, и в душу закралось сомнение — что, если и в самом деле московские друзья выручат того из неволи? Как скажется это на его собственной карьере? Ведь он уже раз, на Колыме, проштрафился, и с ним еще милостиво обошлись, назначив начальником инвалидного лагеря. Могло быть похуже. Не пойти ли, в самом деле, на уступки? Начальник медлил. Ему нужно было выиграть время, чтобы обдумать, как выйти из дурацкого положения, и в то же время дать понять, что он не испугался шантажиста. Наконец он сказал:
— К сожалению, не могу сейчас предоставить вам отдельной кабинки. Это было бы грубым нарушением лагерного режима, который обязателен для всех без исключения заключенных, в том числе и для вас. Меня первого покарают за это. Вы человек грамотный и должны сами понимать, почему я не могу поступать иначе. Впрочем, — помедлив минуту, продолжал он, — если оперуполномоченный даст свое согласие, чтобы сделать для вас исключение, я возражать не буду и, так и быть, разделю с ним ответственность. Подождите несколько дней.