Старый колодец. Книга воспоминаний
Шрифт:
Мама читала ему вслух до изнеможения, а изнемогать ей было нельзя — ее мучила стенокардия вместе с многими другими недугами. В доме появились «чтицы», по — нынешнему — секретарши, одни были платные, другие — добровольные, большая их, волонтеров, часть были ученицы близлежащей таллиннской школы — их воодушевляла в течение долгих лет классная руководительница и учительница английского, сейчас она живет тут неподалеку, в Сан — Хосе, мы иногда видимся. Лия Александровна, я не забываю, как это было!
Время «чтиц» было святое, ничто не должно было и не могло помешать. Чтение газет, книг, писем, письмо под диктовку… Тем не менее энергия рассеивалась без фокуса.
Вот тогда-то мне и пришла мысль о мемуарах. Отец время от времени рассказывал мне об Еврабмоле — по случаю, в связи с каким-либо смежным сюжетом, человеком. Однажды я сказал ему, слепому: память об Еврабмоле надо сохранить, почему бы тебе это не записать?
Он подумал, подумал, и начал.
Он строил словесную копию Еврабмола так же методично и так же творчески, как строил некогда сам Еврабмол.
Он разыскивал своих воспитанников. Некоторые переписывались с ним, навещали его в Таллинне и раньше, через них нашлись другие, эти знали о следующих. Стал накапливаться архив — взрослые и изрядно немолодые люди должны были вспомнить о годах учения и рассказать о своей жизни. Этот архив был упорядочен и снабжен списком — каталогом. Туда же были включены письма учителей — соратников — тех, кто еще оставался. Не все, что там рассказано, вошло в текст — композиция «Очерка», как назвал его отец, определила способ отбора. Из архива получился в конце концов живой ореол судеб и воспоминаний, связанный с «Очерком», но не принадлежащий ему, — как и полагается ореолу; в те времена интеллектуалы называли подвижную совокупность этого рода «большим текстом».
Далее, отец тщательно продумал структуру «Очерка», который должен был соединить повествование, «историю — контейнер», вместивший микроистории, случаи, действующих лиц, с многогранным анализом педагогической системы, какой она кристаллизовалась в токе самой этой истории.
И наконец — труд по наращиванию самой текстовой плоти «Очерка». Никак не могу найти подходящего эпитета к слову «труд». Великий труд? Адский труд? Может быть, но хотелось бы избежать патетики. Сизифов труд? В некотором смысле верно, иногда пропадали написанные фрагменты, заготовки, кусок, напечатанный на машинке, невозможно было прочесть — лист незаметно для пишущего кривился и комкался, надо было делать сначала, — однако камень в конце концов, после долгих лет работы, удалось вкатить на вершину.
Пусть так и останется: труд, без эпитетов.
К привычной технологии мы со временем добавили еще одну сказочную новинку отечественной промышленности — лентопротяжный магнитофон: отец в одиночестве диктовал на пленку, девочка — чтица потом переписывала надиктованный фрагмент. Так можно было сэкономить время, это во — первых, а во- вторых — записать мысль сразу, не дожидаясь урочного визита. Сохранилась магнитофонная запись: отец диктует — медленно и внятно, обдумывая суть и выстраивая фразу.
Но целое надо было держать в памяти.
План и написанные куски отец посылал нескольким друзьям по Еврабмолу — учителям и ученикам. Енета Семеновна Гликсберг, некогда учившая еврабмольских мальчиков и девочек русскому языку и литературе, и ее муж, Яков Моисеевич Плих, присылали из Одессы подробные разборы. (Енета Семеновна, Вы это знали, но тут я не могу удержаться, чтобы не сказать всем, кому интересно: письма Ваших бывших учеников, будь они профессорами, белошвейками, офицерами или инженерами, написаны грамотно! И говорили они грамотно! И это во времена, когда заговорила улица безъязыкая, когда нормативная русская речь, в газете, на радио и на телевидении, билась в конвульсиях, от которых остались несводимые шрамы — «нагнетают обстановку», «над нами довлеет груз» и т. п.; когда днепропетровское произношение «под Брежнева» стало всесоюзным холуйским правилом орфоэпии.)
Были и другие референты. Особая роль отдана была любимой ученице Ханке Бурдо, учительнице, директору школы на Украине, в Прилуках. Она редактировала готовую, вернее сказать — почти готовую рукопись, написала вступительную статью, успела приехать в Таллинн — повидаться и поговорить.
«Это было в 1972 году, за два месяца до его смерти, — писала Ханка. — 28 сентября на рассвете я позвонила в парадную дверь кв. № 2 дома № 7 по улице Кройцвальди в Таллинне. Рука у меня дрожала от волнения. Около 35 лет я не видела моего учителя, с которым почти все время переписывалась. Я уже — пенсионерка, убеленная сединой, каков же он — мой 85–летний учитель? Кто откроет мне дверь? Но вот — дверь отворилась, и передо мной Он — мой старый мудрый „четырехглазый“ учитель. Ростом стал ниже, морщин побольше, но голос бодрый и радостный. Возглас: „Ханочка, это ты? Наконец-то!“ Этот день останется для меня памятным до конца дней моих. Мы целый день вспоминали. Было о чем вспомнить: счастливые дни моей юности под его руководством, когда он находился в расцвете творческих сил, суровые годы войны, погибших родных и друзей. Он смотрел на меня незрячими открытыми глазами сквозь свои двойные очки и спрашивал: „Какая же ты теперь, Ханочка? Я ведь не вижу тебя и представляю такой, какой ты была 40 лет назад“. А затем предложил записать на магнитофонной пленке наш разговор, чтобы иметь возможность „послушать твой родной для меня голос“…»
С поправками и замечаниями Ханки Бурдо я передал черновую машинопись для перепечатки набело.
Очерк «На заре» — так озаглавил его отец — должен шокировать нынешнего читателя по меньшей мере дважды.
О первом и главном шоке — позднее, а сначала — о стиле.
Часто кажется, что это отчет, написанный для некой руководящей инстанции — разумеется, советской. Скажем, для наробраза — это колючее слово, гибрид нар, робы и дикобраза, вечно звучало в доме моего детства и означало «отдел народного образования». Почему отец, прекрасно владевший живым и острым письмом, то и дело впадал в эту официальную, «клякспапирную», как сказал бы Гейне, манеру — трудно сказать. Впрочем, есть в «Очерке» прекрасно изложенные эпизоды и сочные характеры, и не так уж мало. Но отцу важно было не столько рассказывать, сколько изложить принципы школы, собственно история ему мешала, и он хотел побыстрее с нею управиться — или привести ее к дезиндивидуализированной принципиальной схеме. К тому же ему было важно, чтобы его поняла советская власть брежневской эпохи, чтобы она как-то запомнила его педагогический опыт. Ему казалось, и не только ему, и не без оснований, что эта склерозированная система — на много поколений.
Стирание уникального, персонального начала я вижу и в том, что о себе самом он писал нейтрально — «руководство», «заведующий», в крайнем случае — М. Б. Местоимение первого лица единственного числа в рукописи надо специально выискивать, можно подумать, что такая грамматическая форма в русском языке редкость. Поэтому, думаю, он не включил в «Очерк» почти ничего из писем учеников — там было много от реальности, но отслоить их рассказы от его личности было бы невозможно.
Вот отрывок из письма военных лет:
«Дорогой отец, бушует война, трудно мне сейчас с осиротевшими тремя малышами. Но я вспоминаю Вас, Вашу науку преодолевать трудности, и в этих воспоминаниях нахожу источник силы. Вспоминаю 1920 г., когда мы жили на бывшей барской разрушенной даче, и Вы с ребятами на своем горбу таскали мешки с крупой для нас, голодных сирот. Как сейчас вижу Моисея Яковлевича Баска [4] , который впрягался в телегу вместо лошади и вез с ребятами воду в бочке. Рядом с ними были Вы, Вера, Надежда и Любовь…»
4
М. Я. Басок, тогда еще студент медицинского факультета, участвовал в выращивании Еврабмола с самого начала, преподавал там позднее вместе с Я. М. Плихом еврейский язык и литературу, впоследствии — известный московский терапевт, был личным врачом легендарного Ивана Папанина. «20 год» — ошибка, имеется в виду лето 1921 года.
Подписано — Л. H., не знаю, как ее звали.
«Я помню Ваши посещения больницы, когда я болел тифом, Вашу ласку и заботу обо мне. Быть может, я и не выжил бы, если бы не Вы».
Это Флейшер, учитель, кончил войну подполковником, был директором школы в Днепропетровске; с ним отец дружил и переписывался десятки лет.
Разбавим напряжение. Пишет Улановский, тоже солдат последней мировой войны, позднее профсоюзный деятель.
«Вспоминаю, как Вы как-то зашли к нам в комнату общежития, где я жил с Дудником. Он в это время курил, но успел выбросить окурок. Вы, почувствовав запах никотина, намекнули: „здесь пахнет чем-то посторонним“ — и, больше ничего не сказав, вышли из комнаты. С тех пор мы больше никогда не курили до самого ухода из общежития в самостоятельную жизнь».