Старый колодец. Книга воспоминаний
Шрифт:
В начале восьмидесятых годов, когда — видимо, в качестве упреждающего синдрома — смертность секретарей ЦК достигла неслыханной отметки, у Мики возникла идея коллективного труда, который был бы кратким очерком истории мировой художественной культуры. Понятно, что тень И. И. Иоффе и его «Синтетической истории искусства» незримо поощряла эту идею. Структуру труда, он, естественно, выстроил сам, и выглядела она вот так: в синхронном сечении были выделены духовно — содержательное, институциональное и морфологическое измерения художественной культуры. В историко — типологическом членении была сохранена классическая схема — докапиталистические формации, капиталистическое общество, социалистическое общество. Меня Мика привлек к делу и, помимо одного из разделов вступления, моим было институциональное измерение — тема, близкая моим тогдашним занятиям. Пока шла работа над докапиталистическим и капиталистическим томами, все шло достаточно гладко — если не считать, разумеется, издательских и цензурных придирок [58] . Но близилось время социалистического тома, и тут между нами произошел серьезный разговор. Я почему-то помню ненужные детали: мы беседовали перипатетически, гуляя по городу Ленинграду, и в решающем месте разговора остановились у поломанной водосточной трубы. К теме беседы этот урбанистический фон отношения не имел, прошу не искать здесь скрытую символику. Я отказывался писать параграф об институциональном аспекте социалистической художественной культуры. Эта фаза истории художественной культуры не нравилась мне во всех ее аспектах, и институциональный, с которым я был неплохо знаком, не составлял исключения. Я сказал, что правду, такой, какой я ее знаю — и он ее знает! — написать невозможно, а неправду я писать не буду. Тогда Мика привел главный аргумент:
58
О цензурных и редакторских кошмарах написано уже достаточно, хотя тема не полностью исчерпана. Упомяну лишь один эпизод. В тексте для первой, «докапиталистической» части я между прочими ссылался на книгу польского автора 3. Жигульского по истории музеев (Zygulski Zd. Muzea na swiecie. Warszawa, 1982), которая была в моей библиотеке. Ссылка вызвала беспокойство, поскольку недавно отгремели события, которые чуть не привели Польшу к выпадению из социалистического лагеря. У издательского редактора возник серьезный вопрос к Кагану — а что делал этот Жигульский в восьмидесятом году, в разгар бунта «Солидарности»? Не был ли он среди бунтовщиков? Вопрос был переадресован мне, а тут мне попалась польская газета, где упоминался министр культуры Жигульский, — и я сообщил в Ленинград, что этот автор — ныне министр культуры в термидорианском кабинете генерала Ярузельского, так что с ним все в порядке. Позднее, будучи в Польше, я узнал, что автор книги был всего лишь брат министра, хранитель Краковской картинной галереи, но это уже было не так интересно, ссылка осталась. В следующем, «капиталистическом» томе история повторилась.
— Опять ты своих поляков насовал! — звонит мне Мика из Ленинграда. Действительно, там даже две ссылки: все тот же Жигульский да еще один очень дельный специалист по культуре Ренессанса. Ну, про чистоту Жигульского я повторяю все, что мне известно, но про второго я ничего не знаю, вот книжка — и все.
— Он жив? — находчиво спрашивает Мика.
— Увы, — говорю я дискретно, — уже несколько лет как его нет.
Между прочим, виртуальное смертоубийство, которое осталось на нашей совести, ничему не помогло: ссылку убрали. Тем временем я нахожу в каких-то библиографиях обширную книгу по истории художественного коллекционирования, изданную в США, и загораюсь желанием ее увидеть. В отечественных библиотеках ее нет, но мой американский знакомый любезно предлагает мне помочь. Он ее достает, я в своем провинциальном невежестве прихожу в ужас, что заставил его, видного и очень занятого специалиста по полупроводникам, бегать по букинистическим лавкам и разыскивать старое издание, о чем я ему и пишу с тысячью извинений. На что получаю сердитый ответ, что, мол, никакой беготни, пятнадцать минут у телефона… Теперь— я знаю, как это делается. Еще до получения книги, находясь в нетерпеливом ожидании, я рассказываю о ней моему коллеге Виллему Рааму.
— Постой, Нильс фон Хольст, Нильс фон Хольст, — повторяет он задумчиво имя автора. — Один Нильс фон Хольст был как бы художественным гауляйтером Прибалтики, уполномоченным Гитлера по вывозу художественных ценностей во время немецкой оккупации…
Я кидаюсь в библиотеку проверять и убеждаюсь, что память Виллема не подвела, все сходится. Тем временем из США приходит отлично изданная книга фон Хольста, с напутственным введением самого Герберта Рида. Разумеется, те сведения, которые есть у Жигульского, нетрудно найти и там. Демон толкает меня под руку, и я вписываю вместо ссылки на Жигульского ссылку на Хольста. Ну, что скажут нам на это редактор и цензура? Ничего, вот он тут: Holst N. von. Creators, collectors and connoisseurs. New York, 1967, в сноске 18 на странице 106. На книжной полке они стоят у меня рядом — подозрительный братский Жигульский и прозеванный цензурой вражеский Хольст.
— А ты не пиши о том, что есть, напиши о том, что должно быть!
— Это мы с тобой будем знать, что я изображаю желанную модель, а все прочие увидят, что Бернштейн — лгун и бесстыжий прислужник советской власти…
Я видел, что он огорчен моим отказом, а огорчать его мне никак не хотелось. Но написал этот раздел другой автор.
Тем временем реальный социализм стремительно переставал быть реальностью. Кажется, третья часть нашего — уже не нашего, а их — труда света не увидела. Зато мне дано было увидеть, что кагановское мировидение и кагановское истолкование истории вовсе не сводится к марксистской доктрине, основания лежат глубже. Марксизм был скорее средством, одной из возможных интерпретаций.
Но что же должно быть?
О системном подходе он заговорил в шестидесятые годы. На деле речь шла о различных направлениях мысли, так или иначе связанных с исходным греческим корнем. Одно из направлений, может быть — начальное, основополагающее для хода его размышлений, было направление, обозначаемое словом систематика. В начале его системных построений была систематика, первичное упорядочивание всего, что попадало в поле его дискурса. Перелистайте его книги, не читая, обратите внимание на вид страниц — и вы увидите множество схем, таблиц, спектральных рядов, посредством которых изображены порядки видов искусств, форм деятельности, культурных феноменов, абстрактных категорий. Это нечто большее, нежели дань «начертательной эстетике», как назвал некогда наше общее увлечение Леонид Столович. Та дань была временной, а здесь, у Кагана, это необходимая и потому отвердевшая форма проявления метода. «…Методология системного исследования, — писал он однажды, — предполагает решение двух взаимосвязанных задач: вопервых, изучения системных объектов как формы существования и движения реального мира, как проявления его упорядоченности;во — вторых, конструирования системы категорий, отражающей системные связи изучаемых объектов и делающей упорядоченным само познание» [59] .В те годы его не покидала уверенность в том, что мир, человек, культура организованы в сложные порядки, надо только их открыть.
59
О системном подходе к системному подходу // Каган М. С. Избранные труды. Том I. СПб.: Петрополис, 2006. С. 20.
Как-то, прилетев в Минск, я столкнулся на аэродроме с одним из ближайших и старейших друзей Мики, известным филологом Георгием Степановым, будущим академиком; он улетал домой с какой-то конференции, я прилетел на другую. Мы успели перекинуться несколькими словами о последней книге Мики, я к тому времени ее уже получил и прочел…
— Ну, как структурирует! — на ходу вскричал Степанов.
Действительно, структурировал как бог. Систематизирующая сила его ума была такова, что если бы он застал мир в состоянии добытийного хаоса, он бы справился с божественной задачей наведения порядка — хотя бы идеально.
Но систематика как упорядочение художественного и культурного миров, необходимая и интересная сама по себе, — это всего лишь таксономический уровень, своды цокольного этажа. Над нею надстраивается собственно системный подход — как описание и исследование сложных целостностей. Там порядки становятся структурами, там выявляются связи и взаимодействия между элементами, там целое становится чем-то иным и большим, нежели сумма составляющих его частей. Но и эта стадия суммарного дискурса — не последняя. Здание венчает сверхсистема, система систем, охватывающий универсальный замысел или всеобщий принцип.
Для наглядности я украду прием:
Работы последний лет прояснили, по крайней мере для меня, природу этого принципа и его зависимость от философской личности Мики. «Философская личность» — можно так выразиться? Я имею в виду то устойчивое ядро философствования, которое сохраняется при всех метаморфозах интеллектуальной эволюции и связано с глубинными константами личности самыми крепкими и интимными узами.
Катастрофа реального социализма и завершенный ею кризис марксизма сделали этот принцип хорошо различимым.
Когда-то, наверное в самом конце пятидесятых годов, наша коллега и общая знакомая сказала мне о Мике с некоторым разочарованием — да оказывается, он марксист!
— А ты что думала? — спросил у нее я, в те времена тоже марксист.
— Я думала, что он Маркс!
Вот тут, после бала, когда марксизм Кагана обесцветился под влиянием обстоятельств и в результате собственного внутреннего развития, оказалось, что он — нет, не Маркс, нет. Но и не марксист. Оказалось, что он — Каган.
В основе всего был персональный исторический оптимизм и историческое нетерпение. В конце концов, все или почти все, о чем он писал и говорил, было так или иначе вписано в историю.
Хотя структуры, которые он выстраивал и изучал, иногда казались вневременными, это были либо иллюзии, либо издержки изложения. Под ними, как движущее, порождающее, проявляющее и изменяющее начало, струилась история. История должна была иметь смысл и цель, и эта цель должна быть различима, дана мудрому зрению. Речь шла не о прогностических интуициях, но об объективной и интеллектуально постижимой логике исторического процесса.
Еще в годы моего студенчества он говорил мне, что для него идеалом письма с самого начала был Гегель — его логика, его неумолимое, последовательное, шаг за шагом, возведение всеохватывающей философской конструкции, исходящей из заложенных в основание начал. Но, кажется, следует подумать не только и не столько об идеале философского дискурса, сколько о его сокровенной содержательной сути. Конечно, нашему поколению, вскормленному марксизмом, Марксов финализм представлялся верным, а гегелевский — ошибочным. Но в конечном счете, оказывается, дело было не в Марксе. Дело было в понимании и переживании истории как направленного движения к высшему состоянию гармонии, человечности, всеобщего блага. Такова, вопреки всем отклонениям и возвратам, конечная цель исторического восхождения человечества. Поэтому ветшающего Маркса с его историософской схемой мог сменить естественник Илья Пригожин, формулировавший в своей синергетике всеобщий закон развития систем. Там, у Пригожина, присутствует аттрактор — некий сокрытый, упрятанный в самом процессе притягивающий полюс, который позволяет системе, находящейся в хаотическом состоянии, стихийно выбрать оптимальный путь самоорганизации. Если закон всеобщий, то он распространяется на социальные и культурные системы. Принцип аттрактора, куда более тонкий, нежели принцип конечной причины, causa final is, позволял по — новому истолковать и обосновать век- торность истории культуры.
Повторю, я не собираюсь пересказывать, да еще в упрощенном виде, идеи Кагана — читайте его книги, там все написано. Я не об идеях, я о человеке, который не мог примириться с нелогичностью истории и абсурдностью человеческого существования. Не мог, не дано было. Я никак не решаюсь привязывать это его мирочувствование ни к наследственному иудейскому мессианизму, ни к еще более чуждой ему христианской эсхатологии. Ему не требовалось признавать наличие надмирного разума. Истоки были вполне секулярно — философскими.
Ему хотелось научной строгости, и любые исторические наблюдения он стремился оформить в виде законов: закон неравномерности развития видов искусства…
Разумное целеполагание для него, я думаю, было изначально присуще самой субстанции мироздания и в ее высшем состоянии — культуре — артикулировано наиболее внятно. Примечательно в этом смысле, что Каган — эстетик, которого в свое время преследовали натасканные на запах левизны академические гончие, на самом деле не любил авангард, говорил и писал об авангардном искусстве с осуждением и известным раздражением. Не думаю, что это происходило от художественной нечувствительности. Его неприятие было не столько эстетическим, сколько логическим — тут была допущена историческая неправильность, процесс восхождения давал сбой, сокровенная часть культуры уходила в сторону: то ли в тупиковую улицу, то ли в дурную бесконечность кругового движения.