ЖАНРЫ

Статьи не вошедщие в собрание сочинений вып 2 (О-Я)

Аверинцев Сергей Сергеевич

Шрифт:

А я не мог не чтить каждого из них: скажем, Аристида Ивановича Доватура — за незыблемую верность строжайшей филологической парадигме времен Виламовица-Мёллендорфа (Wilamowitz-Moellendorff), а Иосифа Моисеевича Тронского3 — за живую чуткость к более новым исследовательским парадигмам литературоведения и языкознания. Я не мог не испытывать человеческого уважения к страданиям, испытанным Доватуром в ГУЛАГе, — и, в конце концов, к порядочности Тронского, скажем, по причине своих лаицистских убеждений приходившего в настоящую ярость по поводу моей христианской позиции и выражавшего эту ярость мне лично, однако строжайше воздерживавшегося от каких бы то ни было публичных высказываний, которые в советских условиях были бы доносом (а также опровергнувшего однажды одну из частных исторических версий советского атеизма просто по верности своему долгу эксперта по филологическим вопросам). Да ведь и научная судьба Тронского находилась, как у многих питерцев, в вопиющем несоответствии его знаниям, таланту и трудолюбию, так что какая-то доля сострадания примешивалась к моему респекту и в его случае. Возвращаясь к конфликту, скажу, что дело не обходилось уж совсем без политики: Тронский был в глазах Доватура все же слишком марксистом, Доватур в глазах Тронского — чуть ли не средоточием одиозной старорежимности; однако важнее всего было столкновение именно научных и общекультурных парадигм, как нынче говорят — clash of civilisations. Два человека, для которых их наука была дороже и важнее всего, ненавидели друг друга за различное понимание идентичности этой науки. А мне вспоминались стихи Брюсова о том, как ведут себя немногие, кто остался в живых “из славного племени / многомощных воителей, плывших под Трою”, из героического поколения:

...И когда мы порой, волей рока, встречаемся,

Мы, привыкшие к жизни средь малых, бесславных, — 

Как враги друг на друга, грозя, ополчаемся,

Чтоб потешить наш дух поединком двух равных!

Но я хотел бы подчеркнуть, что сама эта несносная нетерпимость была оборотной стороной истинно питерской героической отчетливости парадигм.

Недаром же питерец Мандельштам клял “всетерпимость”, называя ее “пся-кровь”, и настаивал на том, что филология должна быть “вся кровь, вся нетерпимость”. Что ж, филологи Доватур и Тронский воплощали, каждый по-своему, этот очень питерский императив.

Интересно, что два представителя оппозиционной питерской интеллигенции, сумевшие выйти из тихого затвора профессионального или приватного микрокосма и наделать шуму в России, а один из них — и во всем мире, так или иначе отошли от беспримесной чистоты питерского культурного типа. Разумеется, я имею в виду Иосифа Бродского и Льва Гумилева.

В обоих казусах нельзя не усмотреть некоего внутреннего противоречия; но казус Льва Гумилева проще. Поэтому я начну с него. Евразийство — изначально не петербургская вещь; не только потому, что его отцы основатели в период, предшествовавший эмиграции, как правило, не были связаны с Петербургом, не только потому, что его доктрина содержит как раз эмфатическое осуждение дела Петра, так некстати открывшего свое “окно в Европу”, — но прежде всего потому, что оно с самого начала потребовало от своих адептов и глашатаев отхода от императива научного профессионализма во имя насквозь идеологического проекта “идеократии”. Из писем зачинателя евразийства Николая Сергеевича Трубецкого4 — кстати, москвича — слишком хорошо известно, какие внутренние страдания причиняли агитационные правила игры этому замечательному ученому. Лев Гумилев, сам называвший себя “последним евразийцем”, принял эти правила игры, обрекавшие его на систематический дилетантизм. От питерской патетики при этом оставалась нетолерантная абсолютизация воспринятой парадигмы. Другой характерно питерский момент — трагизм его биографии, определенным образом сказавшийся на его мыслительном складе. Увы, ГУЛАГ, пространство, где человека подстерегают все на свете страдания и унижения, но где его мыслям не дождаться профессионально-коллегиальной критики, — не самое подходящее место для того, чтобы учиться рассуждать, переспрашивая себя и отвечая на свои же возражения. А к преступлениям тоталитаризма относится и такой шедевр адской издевки: что он заражает своих собственных истязуемых им жертв — своими же мыслительными недугами. Когда покойный Лев Николаевич в приватной обстановке отвечал на любую критику предупреждением, что не согласный с ним разоблачает себя как агент КГБ, а возможно, и ЦРУ, или когда он по ходу исторических рассуждений не без мрачного удовольствия пользовался понятием “идеологической диверсии”, — трудно было об этом не подумать. От питерской традиции при этом оставался только выстраданный пафос серьезности, отличавший его от множества подражателей, которые по существу всегда были настроены несравнимо легкомысленнее.

В случае Бродского внутреннее противоречие много тоньше. Бродский не только воспел петербургский ландшафт в стихах, которые когда-то назвали бы бессмертными, он дал статус мифа понятию “петербургской школы” в поэзии (при этом победоносно вытеснив своей фигурой всех своих собратьев по названной школе). В ранг мифа его личной биографии оказались возведены его ранние встречи с Ахматовой. Тем не менее слишком очевидно, что силовой напор его стиха, взрывчатость его рифм, наступательность его анжамбманов (enjambements), вообще весь тонус его поэзии имеют несравненно больше общего с москвичкой Цветаевой, чем с какими-либо питерскими образцами (включая даже Мандельштама). Известное (и, по моему мнению, весьма удачное) стихотворение Александра Кушнера, красиво обыгрывающее как раз испуг перед анжамбманами Бродского, выглядит как аутентичная реакция чистопородного питерца. Далеко не случайно лучший образец эссеистики Бродского посвящен цветаевскому “Новогоднему”; его лучше читать в английском подлиннике, наслаждаясь опытами перевода кусочков из Цветаевой — то поэтического, то подстрочного, но каждый раз попадающего в цель.

У вопроса о том, как питерец Бродский перенимал московские парадигмы, есть и несколько странные аспекты. Начнем хоть с попыток учиться у Одена и прочих англоязычных менторов, плодотворные на других уровнях, но на уровне стиха сразу разбивавшиеся об энергию воспитанного на Цветаевой стиха, так что вместо размывания стиха до верлибра получалось нечто прямо противоположное. (Чтобы острить, как Глеб Шульпяков в “Литературной газете” от 8 июля 1997 года, что-де Оден и Бродский — “синонимы”, что “в разных языках они делали примерно одно”, надо совсем не иметь слуха к стиху.)

Вспомним также преувеличенную враждебность Бродского к Евтушенко и tutti quanti, за которой скрывается парадоксальная неспособность спокойно отстраниться, — жгучее соперничество с так называемыми “шестидесятниками”, из-за голов и плеч которых высовывалась фигура москвича Маяковского. Ведь Бродский уже в Соединенных Штатах рассуждал о желательности публичных рецитаций поэзии на стадионах: разве тут не чувствуется близость того же Маяковского, а также сугубо московских по всему типу вакханалий “шестидесятников” в Политехническом музее? А в ранние годы у Бродского были строки, полностью укладывающиеся в шестидесятническую парадигму, — недаром уверяют, будто их распевали геологи у костров, это им подходит:

Каждый пред Богом

наг.

Жалок,

наг

и убог.

В каждой музыке

Бах,

В каждом из нас

Бог...

Но питерская черта — железная последовательность, с которой Бродский воспринимал любую парадигму, хотя бы и совсем не питерскую.

Но мне пора заканчивать мой доклад. Я думаю, в уме каждого из вас — примерно те же вопросы, что и в моем уме: сохраняет ли петербургская культура свою идентичность сегодня (и в предвидимом “завтра”)? Не является ли фигура Бродского знаком и знамением утраты этой идентичности? Или идентичность, осложняясь и вступая в противоречивые отношения с самой собой, получает шанс нового будущего? Не знаю...

1 Mirsky D. S. Uncollected Writings on Russian Literature, ed. by G. S. Smith, Berkeley, 1989, p 102. Ср. фразы, открывающие статью Г. Адамовича “Русская поэзия”: “Поэтическая Россия разделяется на Москву и Петербург. Петербургская поэзия, как всем известно, суше и строже. Московская шумливей и разухабистей” (“Жизнь искусства”, 1923, № 2, стр. 4).

2 Mirsky D. S. Op. cit., p. 105.

3 Собственно, Троцкого: как и многие другие носители этой фамилии, он принужден был ее поменять.

4 Подробно об этом см. в работе С. Аверинцева “Несколько мыслей об „евразийстве” Н. С. Трубецкого. Опыт беспристрастного взгляда” — “Новый мир”, 2003, № 2. (Примеч. ред.) 

Попытка говорить спокойно о тревожащем

Известие о запрещении в священнослужении архимандрита Зинона, как и весь круг общих вопросов, с этим горестным событием связанных, обсуждается и в "церковной ограде", и за ее пределами очень горячо и страстно. Эмоционального напряжения споров нельзя не понять. Уж если кому вопрос этот вообще интересен, тот поистине задет за живое. Верующие ощущают затронутыми свои верховные ценности, каковыми являются для одних - православная идентичность, для других - христианское единение, "соединение всех", о котором молятся за Литургией, да ведь и сам о. Зинон значит для нынешних поколений верующих очень много. А у людей, Церкви чуждых, спорящие стороны ассоциируются с той или иной общественной ориентацией. И вот почти каждый говорит, выражаясь словами поэта, как "оскорбленный и оскорбитель". Что же, у меня тоже есть свои чувcтва. Но как раз поэтому я постараюсь принудить себя к возможно более спокойному тону, в особенности жестоко отказываясь от того, что в старину называлось - "перейти на личности". Я воздержусь также от обсуждения сложных исторических и богословских проблем, требующих неторопливости, возможной для трактата и по определению невозможной для газеты. Попробую рассуждать совсем просто.

Но, может быть, рассуждать тут православному человеку и не о чем - есть древние каноны, там все раз и навсегда сказано? В самом деле, указ псковского иерарха, запрещающий архимандриту Зинону исполнять его священнические обязанности, апеллирует в обоснование такой кары исключительно к канонам - Апостольские правила, правила Лаодикийского, Антиохийского, Карфагенского соборов. Здесь не место ставить сложный вопрос, в какой мере каноны, т. е. нормы практического церковного поведения, могут иметь то вечное значение, которое для верующего человека безусловно имеют вероучительные основы. Будем исходить просто из того, что канонов никто не отменял, а уважение к их древности неотделимо от чувства Предания. Но как раз потому, что каноны действительно древние, т. е. составлены в такую пору, когда разделения православных и католиков не было и в помине, - о том, как должны вести себя первые именно в отношении вторых, в канонах, собственно, ничего не сказано и сказано быть не может. Там речь идет о еретиках вообще - а мы знаем, какие были тогда еретики: гностики, мировоззрение которых несовместимо с библейскими основами христианской веры, ариане, отрицавшие божественное достоинство Логоса. Что же, право Церкви, в частности, Русской Православной Церкви, в соответствии с переживаемой реальностью, с истиной вещей - решать, насколько приложимы решения, принимавшиеся в ситуации фундаментальнейших догматических споров раннехристианских времен - к новой и подвижной ситуации, создаваемой то печально знаменитыми анафемами XI в. и затем неуклонно обострявшимися и окостеневавшими в течение веков конфликтами, то, напротив, отменой этих анафем на нашем веку, 7 декабря 1965 г., и другими подобными обстоятельствами. С тех пор, как Священный Синод Русской Православной Церкви, пользуясь именно своим правом, принял постановление от 16 декабря 1969 г., в принципе допускающее католиков к причащению с православными ("Журнал Московской патриархии", № 1, 1970, с. 5), - автоматическое применение вековых запретов в их прежней силе едва ли совместно с логикой. Мне скажут, что 29 июня 1986 г. тот же Синод отменил постановление 1969 г. Да нет, все-таки не отменил, а постановил "отложить применение" акта, ссылаясь на прагматические аргументы ("практика эта не получила развития", - там же, № 9, 1986); в отношении вероучительном это совсем не то же самое, что, скажем, покаянно взять назад свое решение 1969 г. и признать евхаристическое общение с католиками за измену Православию. Об измене вере говорят другим языком. Нам не сказали: это недозволено и не может быть дозволено во веки веков. Нам говорят: мы пока, "до решения этого вопроса Православной Полнотой" (там же) откладываем решение. Оба документа Св. Синода в их противоположности друг другу зеркально отражают наш сегодняшний день, каков он есть. Это ситуация переходная, порождающая вопросы, на которые пока что нет однозначных ответов, приемлемых для всех. Ситуация разделения не преодолена - но из векового тождества себе она уже вышла. Она уже не такова, какой была хотя бы и во времена Владимира Соловьева, не говоря уже о столетиях религиозных войн.

Каковы бы ни были колебания, зигзаги, локальные инциденты, - очевидно, что отношение католической общественности к Православию сегодня нельзя даже и сравнивать с прежним. Не буду ссылаться на формулировки II Ватиканского собора и вообще на официальные документы, скажу совсем о другом, о том, чему учили и чему учат нынче молодую элиту католического клира, тех, в чьих руках предвидимое будущее католицизма. Если раскрыть "дособорные", написанные еще по-латыни учебники, например, учебник по основному богословию Г. Фельдера, 1920, суждения о православном Востоке царапают слух даже не столько недружелюбием, сколько полным отсутствием интереса и замкнувшимся в себе "триумфализмом", как это настроение нынче называется со времен Собора; а сегодня в стенах папской Грегорианы, собирающей свое студенчество со всех континентов, возможен курс лекций о русской православной духовности, для которого на время приглашают православного же профессора, - и должен засвидетельствовать, что не случалось мне видеть на Западе молодежи, настолько свободной от веяний русофобии, настолько уважительно относящейся к нашей духовной традиции, так высоко ее ценящей, так жаждущей узнать о ней что-то новое, - ах, как они вчитывались в мемуары С. И. Фуделя!
– каковы были эти студенты и студентки, будущие или настоящие священники и деятельницы католических организаций. Ведь это не парадное экуменическое действо: это незаметная академическая жизнь, по телевизору такого не покажут... Или вижу в Вене, что за углом от меня в такой-то вечер будут читать для общества католической интеллигенции лекцию о православной литургической культуре; прихожу, благо пускают свободно, сижу там единственным православным слушателем, незапланированным и никому не известным - и слышу самые высокие хвалы русскому и греческому богослужебному обиходу, живо, надо сказать, принимаемые публикой, особенно молодыми.

Поделиться с друзьями: