Стеклянная тетрадь
Шрифт:
— Несколько дней назад я… брал вам выпить… но…
— Ах, — она выпустила дымное кольцо, — вспомнила, цыплёнок. Гнус тебе нагадил слегка, извини, тут такое случается. Зачем же ты опять пришёл? Не для тебя такое место. Здесь, когда плюют тебе в лицо, принято отвечать ударом ножа, а ты… Что ты здесь делаешь?
— А вы? — он взглянул ей прямо в глаза. — Вы ведь такая красивая.
Она долго смотрела на него в упор и молча цедила сигарету.
— Красивая, говоришь? — Она пальцем сбила пепел с сигареты. Она знала, чего он хотел, такой молоденький, и ей не составляло труда дать ему это. Только зря он тут появился, ведь Гнус мог опять завалиться не во время.
— Пошли, — она поднялась и взяла Кадолу за руку.
— Куда?
— Ко мне, или ты не хочешь со мной?
Они прошли переулками, свернули в глухой двор, глубоко посаженный между высокими стенами домов, и вошли в неосвещённый подъезд. Комната, куда они попали, была тёмная. Единственный лучик пробивался между задёрнутыми тяжёлыми шторами. В полумраке Кадола разглядел ободранные обои на стенах. Пахло пылью. Посреди комнаты виднелась кровать. Мятая простыня, словно истоптанная ногами, безвольно стекала на пол.
— Проходи.
— Что это за место?
— Просто комната.
— Вы тут живёте?
— Да.
— А мне… Как мне называть вас?
— Любым словом. Мне всё равно. У нас с тобой будет мало разговоров. Имена не имеют значения.
Словно электрический разряд пробежал через Кадолу, когда ослепительно раскрылась перед ним нагота её тела. Раскрылась неожиданно, угрожающе вываливаясь мякотью грудей и растеклась перед ним густым тестом. Тело появилось и тут же провалилось в пыльный мрак комнаты. Затем плечи попали в луч света, и белизна их показалась настолько выпуклой, что у Кадолы перехватило дыхание. Следом в солнечное пятно окунулись мясистости грудей с морщинистыми розовыми сосками, заслонившими весь мир. Кадола на мгновение вспомнил тело этой женщины в баре, где оно выглядело изящным, лёгким и нежным. Теперь же каждый сосок был покрыт крупными пупырышками. Всё это пугало и отторгало. Не осталось ничего похожего на ожившее мраморное изваяние. Сплошное мясо.
Её голова качнулась, осыпала тяжёлым ворохом волос и наполнила воздух терпким запахом духов и какой–то краски. К телу прижалась жаркая пухлость. Невидимая рука умело скользнула вдоль его бедра и остановилась, уверенно ощупывая его плотное вздувшееся тело, затем ловко надавила и погладила кожу. Кадола зажмурился. Правда, он всё равно ничего не видел, но боялся вдруг что–нибудь подглядеть. Женщина оказалась другой. Та, что встретилась ему в баре, ушла, унеся с собой влекущую недоступность. Тут же, в плотной близости к его животу и бёдрам, работали тяжёлые мышцы ног, между которыми мокро чувствовалась засасывающая мякоть…
— Дружище, что с тобой? — послышался голос Рудика.
— Он дрыхнет, чтоб я сдох, — сказал Павел. — Эй, господин писатель! Проснитесь, вы ломаете нашу добрую компанию.
Кадола разлепил глаза. Перед ним висело тёмно–синее пространство тихого «Сидалища». Павел разглядывал его через призму бокала. Дождевые струи настойчиво барабанили в стекло.
— Это вы? — произнёс Кадола.
— А кто же? Конечно мы. Куда мы денемся?
— Мало ли, — то ли спросил, то ли сказал Кадола, — всё в жизни меняется.
— Очень меткое замечание, — сказал Рудик, — всё меняется. Сомнений нет. Но мне иногда кажется, что всё стоит на месте, что жизнь не бежит, а топчется, что она замерла или вовсе умерла. Впрочем, дела наши подтверждают обратное. Жизнь стремительно несётся вперёд к самой таинственной точке, вокруг которой роятся философы, учёные и поэты, разглядывая её, суют в неё назойливыми пальцами, прикладывают к ней уши и выстраивают гипотезы. Эта точка называется смертью. И когда на неё вдруг наступаешь башмаком, вдруг понимаешь, что жизнь–то никак не стояла на месте, как думалось в далёкие юношеские годы. И что остаётся делать?
— Напиться и забыться, — воскликнул Павел.
— Это, увы, не выходит мой друг. Я пробовал, но от выпивки лишь голова раскалывается и каруселью бежит. А пользы — шиш с хреном!
— А ты выход, что ли, отыскиваешь? Так ведь его нет, Папа, и быть не может. Откуда нам выход искать, коли мы не входили никуда? Нет никакого выхода, сплошная безвыходность, — Павел взмахнул руками, и вино выплеснулось из стакана. Брызги тускло зажглись в полутьме. — Я вот, к примеру, пистолет раздобыл. Собственноручно застрелюсь как–нибудь, потому что выхода нет. Я, правда, не ищу никакого выхода, но всё равно застрелюсь. А что остаётся делать? Жизни нет! Разве это жизнь? Моралью и нравственностью по рукам и ногам повязан…
— Тебя, пожалуй, повяжешь, — улыбнулся Кадола. — Если бы ты родился жеребцом–производителем, тебя хоть стреножить можно было бы, а так…
— Ох, умник отыскался, — огрызнулся Павел. — Вас бы обоих в музее восковых фигур выставить за бездушие ваше. Нет в вас настоящей страсти, только холодные рассуждения.
— Зато твоей страсти хватает на всех, хоть табличку вешай тебе на шею, что ты сексуальный безумец.
— Э-эх, — Павел скривился в презрительной улыбке, — гнусные людишки, смейтесь, смейтесь. Да что вы понимаете в любви? Что вы понимаете в женщинах? У вас обоих просто женилки не работают, так вот вы и пытаетесь нормального человека осмеять. А у меня здоровый природный интерес, у меня нормальный аппетит к женскому полу. Вам–то что? Вы при богах и при музеях обитаете, а я тут, на нашей грешной земле. У меня тело просит. У меня интерес…
— Интерес–то у тебя ого–го какой! В штаны не вмещается! — Кадола захохотал.
— Ну, вы уж договорились до такого… — деликатно закашлял Рудик. — Срамно всё это.
— Да что ты понимаешь? — набросился на него Павел. — Что ты всех осуждаешь постоянно? Ты же не Бог, ты при нём лишь мальчиком–пажом вертишься, следишь, чтобы подштанники господни чистыми оставались. Он ведь не в праве предстать перед обыкновенными людьми замаравшимся. Так или нет? Ты полагаешь, что Бог — это чистенький, ухоженный такой старичок, который возлежит на мягких подушках и пердит исключительно дезодорантом? Это мы, творения рук его, изгадились слюнями, дерьмом и спермой с ног до головы, а он там, на небесах только о духовной музыке размышляет? Так, что ли? А не он ли нас слепил из плоти? Не он ли наполнил нас грубыми страстями? Не по его разве воле мы в женском брюхе вынашиваемся и на свет вылезаем из того места, которое ты срамным называешь?
— При чём здесь это? Зачем ты так злобно? — Рудик обеспокоенно заёрзал на стуле и оглянулся на Кадолу, ища поддержки. — Я не о том… Ты о женщинах… Есть же любовь…
Кадола выпростал из темноты руку и жестом оборвал Рудика.
— Папа, забудь о любви сейчас. Мы в кабаке, а любовь — высокое слово. По крайней мере, должно быть высоким словом, коли не имеет сил быть высоким чувством. Увы, любовь стащили с небес и опустили чуть ниже пояса, так что забудем–ка о святых вещах. Святого вообще нет ничего. Человечество выдумало святость, сочинило её, чтобы надеяться на что–то и верить… Любовь тоже из области таких понятий. Человек прикрывает свои поступки любовью, низкой или высокой, но любовью, потому что она волочит за собой целую библиотеку благодатных отзывов о себе, песен, стихов, поэм… Любовь становится самой простительной слабостью. Она и окрыляет, и очищает, и возвышает. Это ли не святость? Целая армия классиков поднялась на её защиту. А вот меня, к примеру, никто не защитит. Я пью и пропадаю. Я алкоголик. Я не могу не пить, потому что родился в спившемся мире. Знаю, что это безобразно, и потому подыскиваю себе всяческие оправдания.
— Человечество любит оправдываться, — Рудик потёр пальцами виски. У него начинала болеть голова. — Люди часто судят о человечестве так, будто сами не имеют к нему никакого отношения.
— А я и впрямь не имею отношения к человечеству, — заявил Павел и гордо задрал подбородок. — Я в человечество попал случайно. Нелепая ошибка. Я не должен был родиться.
— Природа не ошибается.
— Значит, ошибся я, когда рождался. Я тоже пьяница, как и Кадола. Я, видно, пьян был, оттого и сунулся не туда, оттого и родился… Вообще–то я хочу спать. Сейчас утро или вечер? Я спутал время из–за этого вечного дождя. Кто разрешил пустить его? Откуда льётся так как долго вода? Мужики, я вам по секрету сообщаю: это катастрофа, это библейский потоп, — Павел отчаянно плюнул.