Степан Кольчугин. Книга первая
Шрифт:
Он увидел пьяное лицо, занесенный в воздухе меч. Что почувствовал он в этот миг? Испугался, начал умолять о пощаде? Нет, в последнюю минуту жизни он забыл о себе. Гневно и властно закричал Архимед: «Noli turbare circulos meos!» [4]
Вот он, второй камень! Шумит большая площадь. Костер высится среди нее. На костре стоит человек, у него лицо мертвеца, лишь глаза живут. Сейчас по знаку судьи палач зажжет тяжелые бревна, облитые маслом.
Велико обаяние стоящего на костре еретика. Его доброта и ум завоевали сердца самых злых его врагов. Сам Палеч, председатель совета, назначенного папой для суда над ним, пришел ночью в тюрьму и плакал, умоляя еретика отречься от ложного учения и спасти себе этим жизнь.
4
Не троньте мои чертежи! (лат.)
Как велико было искушение! И в последнюю минуту совет хотел спасти его. «Отрекись, — сказали ему, — и ты получишь свободу!» И спокойным голосом учителя, говорящего с неразумными учениками, Гус произнес: «От каких заблуждений мне отречься, когда я никаких не признаю за собой?»
Пятьсот лет тому назад, в жаркий летний день, сгорел на костре еретик Ян Гус. Через пятьсот лет я слышу его голос.
А вот третий камень! В полутемной зале судилища на коленях стоит шестидесятилетний старик. Положив правую руку на Евангелие, он читает отречение.
Велика сила церкви, силен папа, наместник бога. Все подчиняется ему. И седой старик, стоя на коленях, отказывается от того, что он видел, он отказывается от того, к чему пришел за годы мучительного размышления. Он, Галилей, проникший в тайны неба, должен сказать, что учение Коперника ложно. И он говорит это, и священники покачивают головой: «Так, так, так…»
Вдруг Галилей поднялся с земли, он выпрямился во весь рост, его белая борода упрямо и зло дрожит. Он закричал: «Et per si muove!»
Пусть инквизиция сожжет все человечество на костре, пусть дым от этого костра поднимается к самым звездам — ничто не в силах остановить землю, она вертится!
Судьи тревожно оглянулись, они почувствовали в старике силу, великую силу торжествующего разума, нашедшего истину. Старик через год ослеп и умер в темнице. А через триста лет его голос победно звучит в моих ушах: «А все-таки она вертится!»
Алексей Давыдович, окончив чтение, почувствовал усталость. Ему захотелось спать. Было душно. Он попробовал открыть окно, но ветер с завода сразу наполнил комнату запахом сернистого газа, и он захлопнул створки окна. «Хозяева слушали мою наивную декламацию, — тревожно подумал о, — и решили, что я сумасшедший или пьяный».
Он принялся стелить постель. Безотчетная тревога все сильнее охватывала его. Ему казалось, что он совершил преступление, что квартирохозяин уже сообщил в полицию, ночью его вызовут к директору. «Зачем я связал себя с этим парнем? Теперь- уже отказать ему нельзя, — подумал он. — Ах, какой я пигмей». Он понимал, что становился смешным в своих собственных глазах. «Кто я? — подумал он. — У меня два строя мыслей: возвышенный и житейский. Я всегда ниже возвышенного строя и выше житейского. Сейчас я ведь лучше своих мыслей». Ложась, он хотел вспомнить почти забытые им стихи:
Ночью буду микстуру глотать… И пугать меня будет могила, Где лежит моя бедная мать.— «Где лежит моя бедная мать…» — медленно вслух повторил он. — Я исчерпал свою нервную энергию, надо скорей уснуть. К утру запасы ее восстановятся, тогда посмотрим.
В самом деле, утром он заглянул в тетрадь, и написанное ночью не показалось ему смешным. Он снова почувствовал мужество и твердо решил продолжать занятия с Кольчугиным.
Новый мир, мир разума и знания, открылся Степану, Каждый день занятий приносил ему радость и удовлетворение. Умственное напряжение больше не вызывало в нем чувства, похожего на похмелье. Он мог долго читать и заниматься, голова оставалась ясной. Трудней было справиться с усталостью тела.
В августовские жаркие дни особенно трудно приходилось рабочим горячих цехов. К концу бесконечного дня работы голова начинала кружиться, дыхание делалось прерывистым и частым. В эти дни доменщики не пили водки, мысль о ней стала противна; теплое вино травило ум, морило тело, вызывало тошноту и тоску, не давало ни веселья, ни удали.
После работы Степан пошел купаться в ставке — это был широкий, но мелкий пруд с илистым дном. Тела купающихся казались особенно белыми в коричневой воде, только катали, которые работали голыми до пояса, выделялись темным цветом плеч и груди.
Рядом со Степаном купался Емельян. Он брезгливо поднимал голову и говорил:
— Я своих свиней сюда опасаюсь пускать — подохнуть могут, а сам вот купаюсь. Не хочешь, а лезешь.
— Вот человек все терпит. Отчего это так? — удивлялся Лобанов.
А Затейщиков, которому давно простили мошенничество (через три дня после нечестной игры он одолжил три рубля у Мишки Пахаря, так как остался совсем без денег), сладко мечтал вслух:
— А мне нравится — тепло, мягко, как на перине.
Очкасов, недовольный, сердитый, словно его против воли загнали в воду, проговорил:
— У нас в деревне вода чистая, как слеза, на бережке трава. Вот где купаться.
Но все купались долго и вышли из воды, лишь когда солнце коснулось горизонта и черная вода в косых лучах заблестела, как уголь.
Каждый раз, кончая упряжку, Степан думал, что не в силах будет заниматься. Вздыхая, шел он мимо ставка. Но стоило ему зайти в комнату Алексея Давидовича, как сразу же легкий холодок волнения проходил в его груди и он переставал чувствовать усталость. Дома до глубокой ночи он читал, и даже мать, ревниво и жадно относившаяся к его занятиям, говорила:
— Спать уже, Степан, пора, утром тебя не добудишься.
Он недосыпал каждую ночь и по утрам не слышал гудка. Мать трясла его за плечо, он долго ворочался, стараясь ускользнуть от ее руки. Ей становилось жалко его. Нарочно ожесточаясь, она громко кричала ему в ухо:
— Вставай, что ли! Долго мне стоять над тобой?
Он смотрел бессмысленными глазами, шевелил губами. Лицо его в эти минуты было таким детски беспомощным, что сердце Ольги сжималось от жалости, хотелось сказать: «Сии, спи, Степочка», — и снова уложить его, покрыть голову платком, чтобы не докучали мухи. Но гудок звал уверенно, неторопливо, и Степан вставал на подгибавшиеся в коленях ноги, кряхтя, со стоном, потягивался, начинал одеваться. Ни разу Ольге не пришло в голову, чтобы сын бросил занятия с химиком. Ею владело какое-то исступление. Всю силу своей жадной, большой души, голодной и жестоко обманутой, она связала с уроками Степана. Она все спрашивала Степана, не хочет ли инженер, чтобы она ходила к нему даром стирать, но сама не верила, что у этого человека может быть грязное белье, — ей казалось, что рубахи у него всегда белоснежные, как крылья у ангела. Она в церковь ходила молиться за него и дома вспоминала его в молитвах.
Ольга не думала о том, что Степан, выучившись, сможет сделаться мастером, механиком или даже инженером, как тот таинственный сын возчика в Мариуполе. Она не думала также о том, что он сможет зарабатывать большие деньги, она не мечтала о покупке дома или красивой варшавской кровати. У нее было чувство, что ученье Степана — хорошее и благое дело и жизнь сама собой изменится к лучшему.
Марфа и Платон переняли от Ольги уважение к занятиям Степана. Марфа по вечерам не шумела дома, а дед Платон, считавший себя мудрецом и учителем жизни, глядя с печки на парня, одобрительно говорил: