Стихотворения. Поэмы. Проза
Шрифт:
Все вышесказанное относится только к внешнему виду Берлина, и если сравнить с ним в этом отношении Мюнхен, то с полным правом можно утверждать, что последний являет полную противоположность Берлину. Именно Мюнхен — город, созданный самим народом, и притом целым рядом поколений, дух которых до сих пор еще отражается в постройках, так что в Мюнхене, как в сцене с ведьмами из «Макбета», можно наблюдать вереницу духов в хронологическом порядке, начиная от дикого, темного духа средневековья, выступающего в броне из готического портала храма, и кончая просвещенным духом нашего времени, протягивающим нам зеркало, в коем каждый из нас с удовольствием узнает себя. В такой последовательности есть элемент примирения; варварство не возмущает нас более, безвкусица не оскорбляет, раз они представляются нам началом и неизбежными ступенями в одном ряду. Мы настраиваемся серьезно, но не сердимся при виде варварского собора, все еще возвышающегося над городом наподобие машинки для стаскивания сапог и дающего в своем лоне приют теням и призракам средневековья. Столь же мало вызывают наше негодование и даже забавно трогают похожие на кошельки для кос замки позднейшего периода, неуклюжее, в немецком духе, обезьянничание с противоестественно ладных французских образцов — все это великолепие архитектурной безвкусицы, с нелепыми завитками снаружи, с еще большим щегольством внутри, с кричаще пестрыми аллегориями, золочеными арабесками, лепными украшениями и картинами, на которых изображены почившие высокие особы: кавалеры с красными, пьяно-трезвыми лицами, вокруг которых длинные локоны париков свисают, как напудренные львиные гривы, дамы с тугими прическами, в стальных корсетах, стягивающих их сердца, и в необъятных фижмах, придающих им еще более прозаическую округлость. Как сказано, зрелище это не раздражает нас, оно усиливает живое восприятие современности и ее светлых сторон, и когда мы начинаем рассматривать творения нового времени, высящиеся рядом со старыми, то кажется, с головы нашей сняли тяжелый парик и сердце освободилось от стальных оков. Я имею здесь в виду радостные, художественные храмы и благородные дворцы, в дерзком изобилии возникающие из духа великого мастера — Кленце{677}.
Однако называть весь этот город новыми Афинами, между нами говоря, немного смешно, и мне стоит большого труда отстаивать его право на это звание. Я особенно почувствовал это в беседе с одним берлинским филистером, который, хотя и разговаривал уже некоторое время со мною, был все же настолько невежлив, что отрицал в новых Афинах наличие какой бы то ни было аттической соли.
— Подобные вещи, — кричал он громко, — встречаются только в Берлине! Только там есть и остроумие и ирония. Здесь найдется хорошее светлое пиво, но, право, нет иронии.
— Иронии у нас нет, — воскликнула Наннерль, стройная кельнерша, пробегавшая в этот момент мимо нас. — Но зато любой другой сорт пива можете получить.
Меня очень огорчило, что Наннерль сочла иронию особым сортом пива, быть может — лучшим штеттинским, и для того, чтобы она в дальнейшем, по крайней мере, не делала подобных промахов, я стал поучать ее следующим образом: «Прелестная Наннерль, ирония — не пиво, а изобретение берлинцев, умнейших людей на свете, которые очень огорчились, что родились слишком поздно, чтобы выдумать порох, и поэтому постарались сделать другое открытие, столь же важное и притом полезное именно для тех, кто не выдумал пороха. В прежние времена, милое дитя, когда кто-либо совершал глупость, что можно было поделать? Совершившееся не могло стать несовершившимся, и люди говорили: «Этот парень — болван». Это было неприятно. В Берлине, где люди всех умнее и где делается больше всего глупостей, эта неприятность чувствовалась особенно остро. Министерство пыталось принять серьезные меры против этого: лишь самые крупные глупости разрешалось печатать, более мелкие допускались только в разговорах, причем такая льгота распространялась только на профессоров и важных государственных чиновников, а люди помельче могли высказывать свои глупости лишь тайком; но все эти меры нисколько не помогли, подавляемые глупости с тем большей силою выступали наружу при исключительных обстоятельствах; они стали даже пользоваться тайным покровительством сверху, они открыто поднимались снизу на поверхность; бедствие приняло крупные размеры, когда наконец изобрели средство, действующее с обратной силой, благодаря которому всякая глупость может считаться как бы не совершенною или даже превратиться в мудрость. Средство это очень простое, и заключается оно в заявлении, что глупость совершена или сказана иронически. Так-то, милое дитя, все в этом мире прогрессирует: глупость становится иронией, неудачная лесть становится сатирою, природная грубость — искусной критикой, истинное безумие — юмором, невежество — блестящим остроумием, а ты, чего доброго, станешь в конце концов Аспазией{678} новых Афин».
Я сказал бы еще больше, но хорошенькая Наннерль, которую я удерживал все время за кончик передника, с силой вырвалась от меня, потому что со всех сторон стали чересчур бурно требовать: «Пива! Пива!» А берлинец показался мне воплощенной иронией, когда заметил, с каким энтузиазмом принимались высокие пенящиеся бокалы. Указывая на группу пьющих, которые от всего сердца наслаждались хмельным нектаром и спорили о его достоинствах, он произнес с улыбкою: «И это афиняне?..»
Замечания, которыми он сопроводил при этом свои слова, причинили мне изрядное огорчение, так как я питаю немалое пристрастие к нашим новым Афинам; и я постарался всячески объяснить поспешному хулителю, что мы лишь недавно пришли к мысли превратиться в новые Афины, что мы лишь юные зачинатели, и наши великие умы, да и вся наша образованная публика, еще не привыкли, чтобы их рассматривали вблизи. «Все это пока в периоде возникновения, и мы еще не все в сборе. Лишь низшие специальности, любезный друг, — добавил я, — представлены у нас; вы заметили, вероятно, что у нас нет недостатка, например, в совах{679}, сикофантах{680} и Фринах{681}. Не хватает нам только высшего персонала, и некоторые принуждены играть одновременно несколько ролей. Например, наш поэт{682}, воспевающий нежную, в греческом духе, любовь к мальчикам, должен был усвоить и аристофановскую грубость; но он все может, он обладает всеми данными для того, чтобы быть великим поэтом, кроме разве фантазии и остроумия, а будь у него много денег — он был бы богат. Но недостаток в количестве мы восполняем качеством. У нас только один великий скульптор, но зато это Лев{683}. У нас только один великий оратор{684}, но я убежден, что и Демосфен не мог бы так греметь в Аттике по поводу добавочного акциза на солод. Если мы до сих пор не отравили Сократа, то, право, не из-за недостатка яда. И если нет у нас еще демоса в смысле целого сословия демагогов, то мы можем представить к вашим услугам один экземпляр этой породы, демагога по профессии, который один стоит целой кучи болтунов, горлодеров, трусов и прочего сброда — да вот и он сам{685}!
Я не могу преодолеть искушение изобразить подробнее фигуру, представшую перед нами. Я оставляю открытым вопрос, вправе ли эта фигура утверждать, что в ее голове есть нечто человеческое и что поэтому у нее есть юридические основания выдавать себя за человека. Я бы счел эту голову скорее обезьяньей; лишь из вежливости я согласен признать ее человеческой. Головной убор ее состоял из суконной шапки, фасоном схожей со шлемом Мамбрина {686} , а жесткие черные волосы спадали длинными прядями и спереди были разделены пробором `a l’enfant. [107] На эту переднюю часть головы, выдававшую себя за лицо, богиня пошлости наложила свою печать, притом с такой силой, что находившийся там нос оказался почти расплющенным; опущенные долу глаза, казалось, тщетно разыскивали нос и были этим крайне опечалены; зловонная улыбка играла вокруг рта, который был чрезвычайно обольстителен и благодаря известному разительному сходству мог вдохновить нашего греческого лжепоэта на нежнейшие газели {687} . Одежда состояла из старонемецкого кафтана, правда, несколько видоизмененного сообразно с настоятельнейшими требованиями ново-европейской цивилизации, но покроем все еще напоминавшего тот, который был на Арминии {688} в Тевтобургском лесу и первобытный фасон которого сохранен был каким-то патриотическим союзом портных с той же таинственной преемственностью, с какой сохранялись некогда мистическим цехом каменщиков готические формы в архитектуре. Добела вымытая тряпка, являвшая глубоко знаменательный контраст с открытой старонемецкой шеей, прикрывала воротник этого удивительного сюртука; из длинных рукавов торчали длинные грязные руки, между руками помещалось скучное долговязое тело, под которым болтались две короткие ноги; вся фигура представляла горестно-смешную пародию на Аполлона Бельведерского.
107
По-детски (франц.).
— И это новоафинский демагог? — спросил берлинец, насмешливо улыбаясь. — Боже милостивый, да это мой земляк! Я едва верю собственным глазам — да это тот, который… нет, возможно ли?
— О вы, ослепленные берлинцы, — сказал я не без пыла, — вы отвергаете своих отечественных гениев и побиваете камнями своих пророков! Мы же умеем из всего извлекать пользу!
— Но какая же может быть польза от этой несчастной мухи?
— Он пригоден на все, в чем требуются прыжки, пронырливость, чувствительность, обжорство, благочестие, много старонемецкого, мало латыни и полное незнание греческого. Он в самом деле очень хорошо прыгает через палку, составляет таблицы всевозможных прыжков и списки всевозможных разночтений старонемецких стихов. К тому же он является представителем патриотизма, оставаясь совершенно безопасным. Ибо известно очень хорошо, что он вовремя отдалился от старонемецких демагогов, в среде которых когда-то случайно обретался, в тот момент, когда их дело стало несколько опасным и перестало соответствовать христианским наклонностям его мягкого сердца. Но с той поры, как опасность миновала, мученики пострадали за свои убеждения и почти все сами отказались от них, так что наши восторженнейшие цирюльники поснимали свои немецкие сюртуки, — с той поры и начался настоящий расцвет нашего осторожного спасителя отечества; он один сохранил наряд демагога и соответствующие ему обороты речи; он все еще превозносит херуска Арминия и госпожу Туснельду{689}, как будто он — их белокурый внук. Он все еще хранит свою германско-патриотическую ненависть к романскому вавилонству, к изобретению мыла, к языческо-греческой грамматике Тирша{690}, к Квинтилию Вару{691}, к перчаткам и ко всем людям, обладающим приличным носом; так и остался он ходячим памятником минувшего времени и, подобно последнему из могикан, пребывает в качестве единственного представителя целого могучего племени, он — последний демагог. Итак, вы видите, что в новых Афинах, где еще остро ощущается недостаток в демагогах, он может нам пригодиться; в его лице мы имеем прекрасного демагога, к тому же столь ручного, что он готов облизать любую плевательницу, жрет из рук орехи, каштаны, сыр, сосиски, вообще все, что дадут; а так как он единственный в своем роде, то у нас есть еще особое преимущество: впоследствии, когда он подохнет, мы набьем его чучело и в качестве последнего демагога сохраним для потомства с кожей и волосами. Но, пожалуйста, не говорите об этом профессору Лихтенштейну{692} в Берлине, иначе он затребует его в свой зоологический музей, а это может послужить поводом к войне между Пруссией и Баварией, так как мы ни в коем случае не отдадим его. Ведь англичане уже нацелились на него и предлагали за него две тысячи семьсот семьдесят семь гиней, да и австрийцы хотели выменять его на жирафу, но наше министерство, говорят, заявило, что мы ни за какую цену не продадим последнего демагога, он составит когда-нибудь гордость нашего естественно-исторического кабинета и украшение нашего города.
Берлинец, казалось, слушал несколько рассеянно, более интересные предметы привлекли его внимание, и он, наконец, прервал меня следующими словами:
— Покорнейше прошу извинить меня, что я вас перебиваю, но скажите, пожалуйста, что это за собака там бежит?
— Это другая собака.
— Ах, нет, вы меня не поняли, я говорю про ту большую белую собаку без хвоста.
— Дорогой мой, это собака нового Алкивиада{693}.
— Но, — заметил берлинец, — скажите мне, где же сам новый Алкивиад?
— Признаться откровенно, — отвечал я, — место это еще не занято, пока у нас есть только собака.
Место, где происходил этот разговор, называется Богенгаузен, или Нейбурггаузен, или вилла Гомпеш, или сад Монжела, или Малый Замок, да и незачем его называть, когда собираешься съездить туда из Мюнхена; извозчик поймет все по характерному подмигиванию человека, одержимого жаждой, по особым кивкам головы в предвкушении блаженства и по другим выразительным гримасам. Тысяча выражений у араба — для меча, у француза — для любви, у англичанина — для виселицы, у немца — для выпивки, а у нового афинянина — даже — для места, где он пьет. Пиво в указанном месте действительно очень хорошее, оно не лучше даже в Пританее {694} , vulgo [108] именуемом Боккеллер, оно великолепно, особенно если пьешь его на террасе, с которой открывается вид на Тирольские Альпы. Я часто сиживал там прошлою зимою и любовался покрытыми снегом горами, которые блестели в лучах солнца и казались вылитыми из чистого серебра.
108
В народе (лат.).
В то время и в душе моей была зима, мысли и чувства словно занесло снегом, сердце увяло и зачерствело, а к этому присоединились еще несносная политика, скорбь по милому умершему ребенку, старое раздражение и насморк. Кроме того, я пил много пива, так как меня уверили, что оно очищает кровь. Но самые лучшие сорта аттического пива не шли мне на пользу, ибо в Англии я привык уже к портеру.
Наступил наконец день, когда все совершенно изменилось. Солнце выглянуло на небе и напоило землю, свое дряхлое дитя, лучистым молоком; горы трепетали от восторга и в изобилии лили свои снежные слезы; трещали и ломались ледяные покровы озер, земля раскрыла свои синие глаза, из груди ее пробились ласковые цветы, расцвели звенящие рощи — зеленые соловьиные дворцы, вся природа улыбалась, и эта улыбка называлась весною. Тут и во мне началась новая весна, новые цветы расцвели в сердце, свободные чувства пробудились, как розы, а с ними и тайное томление — как юная фиалка; среди всего этого, правда, было и немало негодной крапивы. Надежда убрала могилы моих желаний свежей зеленью, вернулись и поэтические мелодии, подобно перелетным птицам, прозимовавшим на теплом юге и вновь отыскавшим свое покинутое гнездо на севере, и покинутое северное сердце зазвучало и зацвело опять, как прежде, — не знаю только, как это произошло. Было ли то темноволосое или белокурое солнце, которое пробудило в моем сердце новую весну и поцелуем возвратило к жизни все дремавшие в этом сердце цветы и улыбкою вновь приманило туда соловьев? Была ли то родственная мне природа, нашедшая отзвук в груди моей и радостно отразившая в ней весенний свой блеск? Не знаю, но верю, что на террасе в Богенгаузене, на виду у Тирольских Альп, мое сердце было охвачено новым очарованием. Когда я сидел там, погруженный в свои мысли, мне часто казалось, будто я вижу поразительно прекрасное лицо юноши, притаившегося за горами, и я мечтал о крыльях, чтобы помчаться за ним в страну, где он живет, — Италию, Часто я чувствовал, как меня обвевает благоухание лимонов и апельсинов, плывущее из-за гор, лаская, маня и призывая меня в Италию. Однажды даже золотой сумеречной порой увидел я на вершине одной из гор, совершенно ясно, во весь рост его — молодого бога весны; цветы и лавры венчали его радостное чело, а смеющиеся глаза и цветущие уста взывали ко мне: «Я люблю тебя, приди ко мне в Италию!»
Во взгляде моем поэтому светилось томление, в то время как я, в отчаянии от грозившего никогда не кончиться филистерского разговора, смотрел на прекрасные Тирольские горы и глубоко вздыхал. Но мой берлинский филистер принял и этот взгляд, и эти вздохи за новый повод к разговору и стал тоже вздыхать: «Ах! ах, и я хотел бы быть сейчас в Константинополе. Ах! Увидеть Константинополь было всегда единственным желанием моей жизни, а теперь русские, наверно, вошли уже — ах! — в Константинополь! Видели вы Петербург?» Я ответил отрицательно и попросил его рассказать мне об этом. Но не он сам, оказывается, а его зять, советник апелляционного суда, был там прошлым летом, и это, по его словам, совсем особенный город. «Видели вы Копенгаген?» После того как я и на этот вопрос ответил отрицательно и попросил описать город, он хитро улыбнулся, помахал с весьма довольным видом головкой и стал честью заверять меня, что я не могу составить себе никакого представления о Копенгагене, не побывав там. «Этого в ближайшее время не случится, — возразил я, — я хочу предпринять теперь другое путешествие, которое задумал уже весною: я еду в Италию».
Услышав эти слова, собеседник мой вдруг вскочил со стула, трижды повернулся на одной ноге и запел: «Тирили! Тирили! Тирили!»
Это было для меня последним толчком. Завтра же еду, тут же решил я. Не стану больше медлить, хочу как можно скорее увидеть страну, которая способна даже самого сухого филистера привести в такой экстаз, что он при одном упоминании о ней поет перепелом. Пока я укладывал дома свой чемодан, в ушах моих непрерывно звучало это «тирили», и брат мой, Максимилиан Гейне, сопровождавший меня на другой день до Тироля, не мог понять, почему я всю дорогу не проронил ни одного разумного слова и непрестанно тириликал.