Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стивенсон. Портрет бунтаря
Шрифт:

«Считаю, что победил, с честью подняв перчатку, брошенную мне судьбой» – так заключил Стивенсон послание Мередиту. В нравственном отношении, разумеется. Что же касается творчества, то между изнурительной надобностью писать и острой необходимостью добыть средства к существованию втиснулась Стивенсонова легенда.

Вместо того чтобы писать, выгоднее оказалось заниматься своего рода «разбоем», поживой за счет однажды добытого успеха. Конечно, это механика слишком уже современная, но в принципе такова была подоплека Стивенсоновой легенды. Таков был выход, найденный Стивенсоном под натиском необходимости изыскивать жизненные средства литературным трудом. Последствий, форм и степени распространения такого мифотворчества он, конечно, не предвидел. Однако из разговора его с одним писателем, который вспоминает Олдингтон, можно заключить, что Стивенсон видел в этом неизбежный спутник писательского труда. И прислушайтесь, как его заочно поддерживает автор «Портрета бунтаря». Уж он-то мог об этом судить на основе новейшего опыта.

Вот когда единственный раз прорывается у Олдингтона личный мотив в этой книге. Говорит он о том, каким мастером «литературной стратегии» был Стивенсон, как он, невзирая на романтический ореол «бунтаря», деловито организовывал свой успех, – рассказывает об этом Олдингтон, и досада, кажется, сквозит у него. Не на автора «Острова сокровищ», нет, но то ли на такой практицизм вообще, а может быть, и на себя самого – за то, что теми же средствами не воспользовался или же что не имел необходимой хватки… Ведь у него на глазах и отчасти при его помощи одно за другим возникали «большие имена» – репутации, теперь канонизированные, огражденные от разоблачительных посягательств горами «критики на критики критик», как называют цепную связь мнений.

«Люди верят только славе» – этот афоризм из литературной стратегии давних времен был модернизирован с учетом новейших средств информации. В результате выработался и размножился особый тип писателя. Это занимающий место писателя, и очень прочно; исполняющий роль писателя, и довольно похоже; это писатель по всем признакам, за исключением одного – призвания. Не Стивенсон несет за него ответственность. Однако наметился этот тип и в легенде о Стивенсоне, в тот момент, когда, отделившись от творчества, легенда уже не дополняла, а заменяла собой творчество.

«Как диковине из мира словесности, – писал один из почитателей Стивенсона, – новый век изумится тому, что в течение нескольких лет импульс литературного творчества всей Великобритании тяготел, будто к магнитному полюсу, к маленькому островку в южной части Тихого океана». [164]

Действительно, интересный факт, и притом, оказалось, с будущим. Но в нашем веке уже не удивляются тому, что громкое имя как бы висит в воздухе. Такие имена и образуются из некоторого творчества, окруженного непомерно раздутой легендой. Не творчество это, а так называемое «творческое поведение», называемое так теперь, когда как форма литературной деятельности оно распространилось в разных видах: «писатели писателей», «трудные поэты», которых не читают – не для того они творят! – их только анализируют… В XX веке «появилось» много образцовых «потомков» Стивенсона – легендарного, того, что Стивенсоном, собственно, не был, а только изображал «всем знакомого, всеми любимого, всеми читаемого» Стивенсона.

164

А Джон Голсуорси так ценил Стивенсона, что отправился к нему в паломничество. Но для этого нужно было обогнуть полсвета, а у Голсуорси в пути кончились деньги. Пересел он на обратный пароход, а штурманом судна оказался Джозеф Конрад, то есть будущий Конрад, тогда – моряк королевского флота. И он дал Голсуорси прочесть рукопись своего первого романа. Рейс этот оказался для него последним, он стал писателем. Так, на пути к Стивенсону открыт был крупнейший продолжатель его традиции. Вот это и есть то, что Олдингтон называет «романтикой судьбы».

У Стивенсона проскользнул намек на такое двойничество, но механизм, однажды запущенный, продолжал действовать.

Интересное в этом смысле свидетельство оставил прославленный мореплаватель Джошуа Слокам: в одиночестве идя под парусами вокруг света, он с острова Робинзона двинулся к острову Стивенсона… Самого Стивенсона в живых уже не было, Слокам застал в Ваилиме одну легенду. И он описывает, как его вкрадчиво, однако последовательно стали делать участником Стивенсоновой саги.

Мы, читатели, не стали бы – просто права не имели бы! – интересоваться легендарным Стивенсоном, если бы это была только личная жизнь писателя. Но это не личная жизнь, а нечто особое, это легенда, сознательно созданная, полноправный том в собрании сочинений, выпущенный ради того, чтобы охотнее читались и другие тома. Словом, не жизнь это, а литературный прием, хотя и побочный, и он подлежит критике литературной.

Именно в тот момент, когда книга у него не получалась, Стивенсон нарочито обращался к читателям: «Это я, Стивенсон! Веду романтическую жизнь. Объехал на шхуне тридцать островов и т. п.». Иначе нам и дела до него не было бы, если занимался бы он своим делом.

Вовсе без легенды и «творческого поведения» не обходится ни одна достойная творческая жизнь, – Стивенсон, как показывает история литература, был прав. Очевидно, все дело в пропорции, в соотношении между поведением органическим и творческим. Вот когда практический эксперимент слишком уж поглощает Писателя, когда «охота к перемене мест» и вообще постоянное придумывание себе «жизни» заполняет паузы в творчестве и само творчество становится дневником погони за ответом на вопрос «о чем писать?», – тогда в странной позиции оказывается читатель: вместо произведения предлагают ему «поведение»…

Такова еще одна проблема, раскрывшаяся со временем в судьбе Стивенсона, в легенде о нем. Но и этим вопрос с легендой не исчерпывается хотя бы потому, что жизнь Стивенсона на Самоа, сделавшаяся особенно легендарной, строилась по известному образцу. Нам, русским читателям, знать это интересно, потому что и тут было влияние, шедшее из России. Речь идет о Толстом.

«Толстой, – свидетельствует очевидец, – помог Стивенсону сформулировать свои туманные и подчас путаные воззрения». Это – как и с Тургеневым, причем как и в случае с Тургеневым, знал Стивенсон больше о Толстом, чем Толстого. Ведь мировая слава Толстого, та, что вышла за пределы сравнительно узкого круга, началась с его проповеди, с толстовства. Конечно, идеи Толстого о сближении с природой, опрощении и пр. напоминали и «естественного человека» Руссо, и того же Робинзона, вернее – робинзонаду, созданную уже истолкователями знаменитой книги. Так что Стивенсон воспринял Толстого в хорошо ему знакомой традиции. И вот на Самоа он на свой лад толстовствовал, или, если употребить слово Толстого, «робинзонил». И участие в домашних и полевых работах, рубка леса, и сооружение Дороги любящих сердец, и безо всякого высокомерия отношение к местным жителям – все это следует приписать влиянию Толстого, хотя, разумеется, не только влиянию. И конечно, у Стивенсона, как и в самом толстовстве, было истинное подвижничество, человечность, но был и тот барин, что, отправляясь мужичку пособить, наказывал кофе себе принести на пашню; был гуманист, но был также «истасканный, истеричный хлюпик,…который, публично бия себя в грудь, говорит: «Я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным усовершенствованием…». [165] Если Толстой помог Стивенсону привести человеколюбивые убеждения в систему, так это противоречие оказалось еще усугублено, a оно всегда было свойственно Стивенсону, который толстовствовал и до того, как узнал о Толстом, – сквозное противоречие в его «романтике судьбы».

165

Как это сказано Лениным о толстовстве; см.: В. И. Ленин, Поли. собр. соч., т. 17, стр. 209.

Вот он, этот Стивенсон, эмигрант-любитель, принимающий тяготы переселения не по несчастию, а из пытливости, честной пытливости, но все же и не без надуманной «романтики». В путевых записках Стивенсона, так и названных «Эмигрант-любитель», Олдингтон обратил внимание на встречу с русским, живым персонажем из «Воскресения» или «Мертвого дома». Запоминающийся эпизод, тем более, что сам Стивенсон нашел точные слова, чтобы подчеркнуть разницу положений, так сказать, жизненных позиций: «немая выносливость, которой, видно, немало пришлось встречать на своем пути отчаянных обстоятельств», и его собственное, стивенсоновское, страдание-эксперимент – все же только эксперимент, хотя бы и был он предпринят с риском для жизни.

Это разница все та же, разделяющая органику и эксперимент в творчестве и «творческом поведении». Давайте же, чтобы лучше это увидеть, всмотримся под конец в самое настоящее из того, что удалось Стивенсону. Посмотрим, почему оно удалось.

* * *

Историю «Острова сокровищ» Олдингтон опустил, считая слишком хорошо известной. Действительно, читатели, в общем, знают, как это было: мальчик, пасынок писателя, играя, чертил карту, а отчим игру заметил и продолжил… [166]

166

Можно, правда, задать немало попутных вопросов. Например, где же этот остров сокровищ? В свое время такого любопытства не поощряли, храня секрет фирмы приключений и увлекательности. Стивенсон предложил издателю, что он напишет предисловие к роману, но тот запретил и думать об этом, о разрушении чар, самим же автором созданных. Статью Стивенсон все же написал, но для журнала «Бездельник», где знаменитый Джером К. Джером завел специальную рубрику с рассказами известных писателей о своих книгах. Однако в статье Стивенсон не указал никакого, хотя бы приблизительного, местоположения своего острова. Уже в письмах его можно было прочесть, что, создавая «Остров сокровищ», Стивенсон вспоминал поездку в Калифорнию – сосны, дюны, морской берег. Кроме того, очертаниями остров сокровищ напоминает Пинос, небольшой островок в Кариоском море, к юго-западу от Кубы.

«Я уронил задумчивый взгляд на карту острова, – рассказы вает Стивенсон, – и средь придуманных лесов зашевелились герои моей будущей книги… Я не успел опомниться, как передо мной очутился чистый лист бумаги, и я уже составлял перечень глав».

Похоже на попадание в цель. «Мне суждено было написать роман», – говорит Стивенсон, и вот свершилось. Но что значит «суждено» и почему прежде Стивенсон не раз набрасывал план романа и даже начинал писать, однако на этом, по его словам, все и кончалось? А тут вдруг все ожило и задвигалось, каждый персонаж, стоило ему появиться из-под пера Стивенсона, ступить под сечь придуманного леса или на воображаемую палубу, уже знал в точности, что ему следует делать, будто книга давно готовой заключалась у автора в голове.

В сущности, так оно и было. «Писатель должен знать свою округу, будь она настоящей или вымышленной, как свои пять пальцев», – говорил Стивенсон. И вот это условие было им выполнено прежде всего. Только «знать» не исчерпывается какими-то сведениями, пусть разносторонними и многочисленными, это содержание души, исподволь накапливаемое. [167]

Пусть строителем маяков он не стал, однако о бурях и рифах пишет пером потомственно морского человека. А заимствования? Чего проще, казалось бы, уличить Стивенсона в литературной краже. Ну конечно, попугай взят у Дефо, да и остров как место действия был ведь обжит все тем же Робинзоном Крузо. Однако никому как-то и в голову не приходило упрекнуть Стивенсона, ни критикам при его жизни, ни историкам литературы в дальнейшем. Ничуть не повредило Стивенсону и то, что он сам признался: мальчик подал идею, отец составил опись сундука Билли Бонса, а когда потребовался скелет, он нашелся у Эдгара По, и попугай был готовый, живой, его оставалось только научить вместо «Бедный Робин Крузо!» повторять: «Пиастры! Пиастры!» Даже карта, составлявшая для Стивенсона предмет особенной авторской гордости, если уж на то пошло, использовалась не раз, и прежде всего Гулливером. Но в том-то и дело, что Стивенсон не нахватал все это вдруг, а глубоко это знал, свою округу, книжно-вымышленный мир, с которым сжился с детства.

167

Напомним, что это писательское «звание» было темой бесед Стивенсона с Джеймсом. Б очерке о Тургеневе Джеймс привел такое мнение современника: «Поколения предков воплотились в Тургеневе и обрели выражение».

Поделиться с друзьями: