Сто суток войны
Шрифт:
Оторвавшись от него, мы с Халипом ушли. И тут, оставшись наедине со мной, Яша устроил мне целую истерику за то, что я хочу пойти на двадцать пять суток в море. Он кричал, что это безобразие, что нас послали вместе и что я не имею права от него отделяться. Если бы на пять дней — ладно, но на двадцать пять! Газета будет целых двадцать пять дней сидеть без материала с этого фронта.
Последнее было, в общем-то, справедливо, и я в конце концов сказал ему, что когда пойду утром к Елисееву, то попрошу, если это будет возможно, устроить меня в какое-нибудь более короткое плавание. Утром у Елисеева я с запинкой сказал, что у нас на этом участке фронта больше нет ни одного корреспондента, что в крайнем случае я пойду на подводной лодке и на двадцать пять суток, но нет ли у них в виду какого-нибудь более короткого похода.
— Более короткого? — переспросил Елисеев. — Есть более короткий, но…
Была длинная пауза, из которой я понял, что более короткий поход есть, но адмирал по каким-то своим соображениям не особенно склонен отправлять меня именно в этот поход. Он попросил меня подождать, куда-то вышел и, вернувшись, сказал, что есть поход на шесть-восемь дней, но он бы все-таки советовал мне, если у меня есть возможность, пойти в двадцатидневное плавание.
Я ответил, что рад бы, но газета…
— Хорошо, — сказал он. — Пойдете на семь дней.
И послал меня к одному из своих помощников, который сообщит мне час и место, куда я должен явиться.
— Рекомендую вам, даже в вашей среде, не сообщать, что вы идете на подводной лодке. И когда — тем более, — прощаясь, сказал мне Елисеев.
Я зашел к комиссару штаба и договорился с ним, что Халипа возьмут на первое; же судно, уходящее завтра в Одессу. С Халипом мы договорились, что он отправится в Одессу дней на шесть и вернется примерно к тому же времени, что и я. А потом, когда мы передадим материалы, мы снова поедем вместе, смотря по обстановке — или еще раз в Одессу, или на Южный фронт, под Каховку.
Я просил Яшу вести в Одессе кое-какие записи, чтобы, когда он вернется, мы смогли вместе сделать по этим записям один-два очерка. Использовав таким образом все свои возможности, дав в газету и из Одессы, и с подводной лодки и текст и снимки, условились также о том, чтобы не говорить никому ни звука о том, что я пойду на подводой лодке, и сделать вид, что мы оба завтра отправляемся в Одессу.
Оставалось ждать завтрашнего дня. Вместе с ребятами из флотского театра мы пошли купаться. Море было теплое, с небольшой волной. Художественный руководитель театра Лифшиц — большой, красивый, еще молодой парень, — сидя на берегу, развивал мне свои идеи о синтетическом театре,88 с которыми он носился уже много лет и где-то в провинции проводил в жизнь. Кажется, он был одним из учеников Охлопкова, а идея заключалась в том, что публика должна активно участвовать в зрелище, действовать вместе с актерами и что вообще все это должно быть своего рода тонкой, умно подготовленной народной игрой. Лифшиц говорил, что театр в тех трех измерениях, в которых он был, отмирает, что его так или иначе все равно заменит кино и единственная форма театра, которая останется, это синтетический театр-зрелище.
Меня в тот вечер раздражал этот разговор. Отчасти потому, что я сам любил честную актерскую игру, в честных трех театральных стенах, но главное все же было не в этом, а в том, что мне казались нелепыми все эти разговоры о синтетическом театре, об отмирании или выживании театра и вообще споры об искусстве. Он говорил обо всем этом искренне, увлеченно, почти как одержимый, и я чувствовал, что у него, как и у многих других людей, все его интересы, помыслы, чаяния — все осталось там, за пределами войны. До войны ему, в сущности, нет никакого дела. У него только одна мысль — чтобы она поскорее кончилась и он мог опять заниматься своим синтетическим театром. Он еще не ощутил войну как бедствие: она ему просто мешала. Спорить с ним мне казалось бесполезным. Даже не хотелось возражать ему. Я молчал, а он долго говорил на эту тему.
На следующий день в девять утра мы переправились через Севастопольскую бухту и высадились на базе подплава. У пирса, рядом с другими, стояла и та лодка, на которой я должен был идти в поход.
Это была большая лодка крейсерского типа.89 Командир дивизиона подводных лодок представил меня командиру лодки капитан-лейтенанту Полякову и его помощнику старшему лейтенанту Стршельницкому, под опеку которого я поступил.
Мы прибыли на базу в девять утра, а отплыли лишь в середине дня. Все это время было занято последними приготовлениями к походу. Лодку тщательно подготавливали, ибо плаванье предстояло довольно длительное, серьезное и дальнее.
— Пойдем к румынам, — не уточняя подробностей, сказал мне Стршельницкий.90
Халип за два часа успел сфотографировать всех, кого ему было нужно, начиная от командира и кончая наводчиком зенитного пулемета. Я же тем временем тихо сидел на мостике, наслаждаясь дневным светом, и смотрел на севастопольскую бухту, необычайно оживленную, с беспрерывно сновавшими по ней катерами и кораблями. В тот день, помню, Севастополь показался мне красивым, как никогда, быть может, потому что меня охватывала тревога перед предстоящим походом и с непривычки было страшно.
Наконец часа через три нас обоих пригласили спуститься в лодку, зазвонил колокол, означавший сигнал срочного погружения, и лодка примерно на полчаса погрузилась в воду. Как нам объяснили, ее проверяли. Через полчаса мы снова всплыли.
До окончательного отплытия оставались считанные минуты.
К борту причалил катер с командиром бригады подводных лодок. Командир принял рапорт от Полякова о готовности лодки выйти в поход, пожал ему руку, пожелал доброго пути и спустился по трапу в катер. Яша, обняв меня, тоже слез по трапу, и катер отчалил. Халип долго еще, пока я его видел, махал мне рукой, и я почувствовал, что, расставаясь, он волнуется не меньше, а может быть, больше, чем я сам. В последнюю минуту он все-таки спросил у командира бригады, нельзя ли и ему отправиться в поход. Но тот быстро и категорически отказал, заявил, что и одного лишнего человека не полагается брать на лодку, а о двух не приходится и говорить.
Едва успел скрыться катер, как мы тоже двинулись к выходу из гавани. Буксир открыл перед нами первую боновую сеть, преграждавшую ход в бухту вражеским подводным лодкам, потом закрыл ее за нами и только после этого открыл вторую боновую сеть, и мы очутились вне пределов Севастопольской гавани. Вскоре Севастополь стал скрываться из виду.
В первые же два часа моего плавания на подводной лодке выяснилось, что у подводников своя система ознакомления вновь прибывшего с устройством лодки. Хотя мы шли на большой лодке типа «Л», но мне казалось, что на ней очень тесно. Бесконечное количество приборов, труб, каких-то медных шлангов, клапанов, рычагов. Наконец, узкие люки, ведущие из отсека в отсек. Все это без привычки делало лодку почти непроходимой.
Система моего знакомства с ней заключалась в следующем простом способе. Когда я ударялся обо что-нибудь головой, плечом, носом, ногой или какой-нибудь другой частью тела, ближайший подводник с невозмутимым лицом говорил: «А это, товарищ Симонов, привод вертикального руля глубины». «А это — клапан вентиляции». А когда я, не заметив, что люк открыт, шагнул и провалился до пояса в аккумуляторное отделение, то старший помощник Стршельницкий сначала сказал мне: «А это аккумуляторное отделение» — и только потом протянул мне руку, чтобы я мог вылезти из этого отныне знакомого мне отделения.
Явился я на лодку в полном морском обмундировании — в кителе и суконных штанах. Эти штаны продержались на мне до обеда. Лодка шла полным ходом, и в ней было дико жарко. Дисциплина на лодке строжайшая. Но это дисциплина по существу. А формальной дисциплины в плавании не придерживаются.
На вахте почти все стоят в штанах на голое тело, в майках или в холщовых открытых комбинезонах. Сесть за командирский стол в расстегнутом френче, или без френча, или в комбинезоне за грех не считается. И в самом деле, застегиваться на все пуговицы и крахмалиться здесь просто невозможно физически.