Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
Шрифт:
В подмосковных местах, да и дальше, обычно нужно идти к лесу через поля, опушка становится все ближе, и вот входишь в лес, но этот лес не совсем такой, каким казался издалека, каким должен быть, в нем почти отсутствуют большие деревья хороших пород, зато много всякой мелочи: ольхи, осинок, березок, и почва тоже не лесная: кое-где, чуть прикрытая старыми листьями, вылезает глина. Углубляешься в этот лес (в нем бывает много тропинок), идешь несколько минут, и вдруг лес кончается и выходишь на поле, небольшое поле, засеянное овсом или рожью. Немного досадно, как если бы тебя обманули, но окруженное лесом, как будто забытое, поле прелестно. За полем новая опушка и тут уже настоящий лес, тот, который выманил из дома, — затененность, почва, запахи, большие деревья и лесные растения под ними.
В Абрамцеве, помнится, не было поля за опушкой, а у опушки был небольшой малинник. Раза два мы ходили за малиной. А потом Валька водила нас два раза — за грибами и за орехами — в дубовую рощу. Мы сначала шли по обычному для тех мест смешанному лесу. По этому лесу мы пришли в дубовую рощу. Здесь сразу стало светло. Старые, толстые, с толстенными сучьями дубы стояли на довольно большом расстоянии друг от друга, в соответствии с размерами каждого из них, и незаметно было, какие они высокие. Земля между ними заросла зеленой травой, не лесной и не луговой, и в ней не росли цветы. Коричневая, неровная кора дубов была в бороздах, а сучья росли несимметрично и в разных направлениях, некоторые — горизонтально, другие — почти параллельно стволу, и, несмотря на это, крона каждого дуба имела правильную, округлую, шарообразную или чуть вытянутую форму. Солнечный свет обтекал кроны или проникал через их зеленые шатры, кое-где он падал прямо на траву между дубами. Я не помню, чтобы там были другие деревья, зато там рос орешник, и его желтоватые шершавые листья отличались от более темных гладких листьев дуба. Множество дубов не теснились, не боролись друг с другом за место, как деревья в лесу, и, в отличие от лесных деревьев, каждый из них был индивидуальностью, и можно было выбрать и запомнить одно из них, которому особенно хотелось поклоняться, потому что они вызывали религиозное чувство. Но можно было воспринять их и как молящихся, орантов земли перед небом. В своей торжественной неподвижности и мощи они были интенсивно живыми и ранимыми, разве только слонов можно было сравнить с ними.
Само по себе пребывание в дубовой роще наполняло до краев легкостью, а в траве росли, на крепких ножках, выделяясь на зеленом коричневыми плотными шляпками, белые грибы, и к радости созерцания присоединялось охотничье, дикое чувство.
Живые и бессловесные создания, дубы смертны. Дубовую рощу свели во время войны. Осталось несколько дубов, которые и с отсыхающими, лишенными листвы сучьями сохраняют свою индивидуальность и свое величие на краю могилы. Между ними выросли другие высокие деревья, и внизу нет зеленой травы, и нет больше особого освещения, которое отличало дубовую рощу от других лесов и превращало в естественный, природный храм, в сад богов, где боги — сами дубы или приняли вид дубов, как самый приличествующий богам.
Вот так Абрамцево, при близком и долгом знакомстве, вместо того чтобы разочаровать, как это обычно бывает, заставляло все больше любить себя.
Маме было тяжело ездить в Абрамцево, и она приезжала к нам гораздо реже, чем в Крылатское. Ей было трудно ходить, потому что она была болезненно толстая — но в ее полноте не было ничего вульгарного, ничего, что дало бы основание сказать: «Вот, разъелась». Мама уже была смертельно больна, но она и мы не знали об этом.
На даче удовольствие — встречать на станции. Мы с Марией Федоровной ходили встречать Наталью Евтихиевну, чтобы помочь ей нести сумки.
Я просила сумку потяжелее, но мне не разрешали. Мария Федоровна тоже брала сумку, но Наталья Евтихиевна сама несла две сумки. Она их связывала старым чулком и несла через плечо.
Мы ходили встречать маму.
Я не помню маму на платформе, я ее помню на тропинке, которая ведет со станции к переезду. Лето было жаркое, и мама не надевала свой тяжелый серовато-желтый плащ. Она шла медленно, в туфлях без каблуков. У мамы ничего не было искусственного, никакой «накрашенности», и искусственное, «накрашенность» отталкивали меня от других женщин. Мама приезжала на дачу в синем сарафане, надетом на белую блузку. Полные вверху, розовые руки просвечивали сквозь тонкие рукава. Ее прекрасные черные вьющиеся волосы были разделены прямым пробором и заколоты сзади. Она всегда несла большой кожаный портфель с книгами, рукописями, гранками и тому подобным, потому что везде работала. В другой руке она обычно несла торт.
Когда я видела маму, счастье ударяло меня, бросалось из груди в голову, из головы в ноги, они тяжелели, прилипали, приковывали к земле, я цепенела на миг, но после секундного замирания то же счастье отрывало от земли, и, не помня себя, не чуя под собой ног, я бросалась к матери. Посмотрите на собаку, когда приезжает ее добрый хозяин: она тоже замирает на мгновенье, а потом начинает прыгать, как сумасшедшая. (Взрослым не всегда понятно поведение детей, а оно сходно с поведением животных. Взрослым бывает обидно, когда ребенок, радостно поздоровавшийся с приехавшим, тут же, с новой энергией убегает играть. В такой же ситуации собака, отказывавшаяся от еды, когда около нее были только чужие, поскакав в бешеной радости вокруг хозяина, преспокойно его оставляет и направляется к своей миске, где съедает все до конца. Жизнь собаки и ребенка была омрачена отсутствием тех, кого они любят, их приезд возвращает их к полноте жизни, возвращает аппетит и усиливает радость игры.)
Мама целовала меня и со своими добротой и добродушием спрашивала, как я живу и чем занимаюсь. А я спрашивала, какой торт она привезла, такой ли, какой я люблю. У мамы чувствовалось чуть-чуть досады, она не понимала, что мне нужно было, чтобы душевная полнота соединялась с полнотой чувственной. На открытой террасе с зеленым хмелем жарко, самовар блестит и шумит, на столе привезенный мамой торт, облитый глазурью, на которой чередуются половинки грецких орехов с цукатными черешнями, мы за столом. Наталья Евтихиевна пьет чай из блюдца, держа его на расставленных кругом пальцах, Мария Федоровна что-то говорит специально для мамы, а я смотрю на все и участвую в этом гомеровском — по наслаждению благами жизни — пиршестве богов.
Но я сама себе и тем более маме не могла объяснить, что чувствовала. Самое важное было часто бесформенно во мне, и к тому же вырастала какая-то преграда, которая не давала говорить, и я все откладывала на потом и была в этом похожа на маму, и поэтому мы с ней очень мало, слишком мало говорили.
Мама чувствовала себя тем летом не так, как всегда. Она не любила говорить о своем самочувствии, но теперь жаловалась Марии Федоровне на боль в правой руке. «И неудивительно: вы бы еще больше писали», — отвечала Мария Федоровна, гордившаяся своей житейской мудростью. У мамы были и другие болезненные симптомы. Ее докторша прописала какие-то средства, но они не помогали. Мама никогда серьезно не болела, она не была старая, как Мария Федоровна; при моем рационалистическом оптимизме возможность несчастья с мамой была для меня невероятной, а то, что иногда холодило меня ужасом, не было болезнью.
Взрослые при мне не плакали, я видала плачущею только Наталью Евтихиевну, когда ее уязвляла слишком Мария Федоровна, и я ее жалела, но чуть свысока. Плач был для меня уделом детей. Но бывали дни в Москве, когда мама возвращалась домой с потемневшим лицом. Мы обедали, мама молчала; она, видимо, крепилась, но потом уходила в другую комнату и, не зажигая электричества, сидела там одна в темноте. Оттуда доносились страшные звуки, я не сразу понимала, что это рыдания, а однажды мама, не переставая рыдать, стучала кулаком по столу и громко произнесла: «Сволочи! Сволочи! Сволочи!» У нас дома такие слова не употреблялись.
Мы ходили, разумеется, и провожать маму, когда она уезжала в Москву. На дачной платформе всегда приятно, но провожать грустно, как будто приближается конец беззаботной дачной жизни.
Мы ждали поезд из Загорска, а из Москвы прошел товарный поезд с маленькими, красными, дощатыми вагонами. В этих вагонах были крохотные окошки под крышей, по два с каждой стороны вагона, и в них виднелись коричневатые, немытые мужские лица, проваленные какие-то, и хотелось, чтобы они сгинули. Мария Федоровна с возмущением сказала, обращаясь к маме: «Все везут и везут, когда же это кончится?!» Мама сказала в ответ что-то покорное и примиряющее.
Когда мама приезжала в Быково, по вечерам после чая мы гуляли втроем за деревней. С мамой мы гуляли иначе, чем с Марией Федоровной: мама оставалась горожанкой, и для меня было наслаждением видеть ее впечатления от деревни и природы и сравнивать их со своими. Мы ходили за околицу на выгон и немного дальше. Мама и Мария Федоровна шли медленно рядом и разговаривали, а я забегала вперед или отставала, поджидала их или догоняла, или шла рядом, слушая их разговоры. Солнце было уже за лесом, чуть смеркалось, были очень хорошо слышны звуки с разных сторон, воздух был тепел, пахло пылью и ставшим привычным запахом стада. Мы уходили недалеко и скоро возвращались. В избе было уже полутемно.