ЖАНРЫ

Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
Шрифт:

Если у меня болел живот, мама говорила: «Полежи на животике и попукай».

Когда в 10–12 лет я мучилась бессонницей, мама сказала, что не надо спать на спине, так как получается давление на мозжечок, и я отучилась спать на спине.

Мама научила меня ездить на двухколесном велосипеде, сказав, что нужно поворачивать руль в ту сторону, куда падаешь, и она же помогла научиться ходить по бревну на физкультуре: нельзя смотреть себе под ноги, надо смотреть немного впереди себя.

Мама рассказала мне про звезду Давида и про караимское кладбище.

Она поведала трагическую историю о том, как девочка, переболевшая скарлатиной, послала в письме чешуйку своей шелушившейся кожи подруге, а та заразилась и умерла — период шелушения у больных скарлатиной — самый заразный.

Мама считала футболистов дураками, потому что они играют головой, и мне запретили ударять головой по мячу, а это нужно было при игре мячом о стенку.

Мама мне не раз говорила про «Всадника без головы» Майн Рида, который на нее в детстве произвел необыкновенное впечатление, но у меня не было этой книги. Наконец я прочла ее. Я ждала сильных впечатлений, но их не было. Ничего сравнимого с Сетон-Томпсоном и Жюль Верном. Я не могла усомниться в мнении мамы. Возможно, она читала эту книгу в более раннем возрасте.

Мария Федоровна (как и бабушка, но бабушка деликатно: «за неуменье постоять за себя») досадовала на маму за «мягкотелость». Я понимала это слово и в прямом (физическом) и в переносном смысле и чувствовала некоторое преимущество перед мамой — в подвижности, в уменье плавать, долго ходить. Мама не спортивная, не лесная, я «задавалась», но и мучилась за маму, мне ее хотелось защитить.

Когда я бывала с мамой, вокруг образовывалась атмосфера добродушия и доброжелательности. Такой атмосферы — источником ее была мама — никогда и ни с кем, ни при ком для меня не было.

Такая доброта, какая была у мамы, — редкость, и может быть, воспоминание о ней не дало мне в свое время окончательно озлобиться. Поэтому я запомнила тех персонажей в книгах, которые были добрыми, ничего не требуя взамен (епископ в «Отверженных» Гюго, отец в «Кентавре» Апдайка). Только такая доброта порождает у других угрызения совести, улучшающие человека.

Маме, возможно, было скучно со мной из-за моего неумения выражать впечатления и мысли. Это неумение осталось у меня навсегда, потому что, научившись говорить, я нашла обходной путь: развлекать собеседника, оставляя при себе невысказанное. Я должна была выглядеть глупее, чем была. Что-то во мне есть, не позволяющее людям говорить со мной. Может быть, как и все, мама меня стеснялась, стеснялась при мне говорить некоторые вещи? Это неговорение развивало у меня интуицию, интуицию собаки.

Мама не рассказывала мне о прошлом, как Мария Федоровна. Может быть, она не дожила до того возраста, в каком начинают рассказывать. Может быть, я была слишком увлечена костромскими рассказами Марии Федоровны, но последнее маловероятно: для меня было ценно каждое мамино слово. Маме были чужды мой образ жизни, увлечения (ходули, звери и прочее). Может быть, я была слишком рационалистична и, следовательно, жестка в суждениях. Может быть, ей было грустно вспоминать, а может быть, она думала о другом.

Мария Федоровна частично отняла меня у мамы, превратив в нечто ей чуждое, внешне, по крайней мере, а я не успела полностью вернуться к ней.

Все проще, наверно: мама думала и я тоже, что и так хорошо — вот объяснение. Время есть, я вырасту, и мы обо всем поговорим.

Может ли быть, что я интуитивно понимала, видела что-то, чего не понимала, не видела мама, и, не будучи одаренной так, как была одарена она (и чувствуя себя в этом виноватой), я была одарена иначе, что совсем не было видно другим людям, которые искали во мне тот же вид одаренности, что у мамы, и разочаровывались, и маме тоже не было видно, и отсутствие того, что есть у нее, ее разочаровывало.

У нас с мамой (так мне казалось) было сродство, согласие без слов, без необходимости объясниться, а с Марией Федоровной мы начинали, очевидно, все больше расходиться, хотя я продолжала очень любить ее.

Память мамы была такова, что до 35–36 лет у нее не было записной книжки, а номеров телефонов ей нужно было помнить очень много. Она восприняла записную книжку так же, как первые седые волосы.

Я соскучилась по маме. Сейчас все, что было в промежутке между моей жизнью при ней и моей теперешней жизнью, провалилось и не мешает. Кроме дара, что поднимает, держит меня. Если бы было возможно жить с ней такой, какой она была в сорок четыре года… Еще лучше: узнать ее, какой она была, когда мне было три года, если уж не присутствовать при всей ее жизни — с рождения…

Или мне хотелось бы вернуться в прошлое, в счастливые дни (совсем счастливые? но тревога всегда была), например, встречать маму в Абрамцеве, гулять с ней, идти рядом или впереди («дети и собачки ходят впереди»), видеть, как она в синем сарафане с белыми рукавами блузки идет медленно, очень толстыми ногами, очки, разрозовевшееся лицо, черные вьющиеся волосы с прямым пробором, говорит ласково, с мягкой насмешкой, а я такая, как была тогда: в красном сарафанчике и с теми же чувствами, с той же способностью чувствовать, но вдобавок с теперешним знанием. Из всех людей на свете мне больше всего хотелось бы, чтобы со мной оказалась мама и чтобы мы могли говорить друг с другом.

Я ни за что не хотела бы обидеть Марию Федоровну, и когда меня спрашивали, кого я больше люблю, маму или Марию Федоровну, я отвечала, что люблю обеих одинаково, но маме наедине я говорила: «Я тебя люблю больше всех на свете, только ты не говори Марии Федоровне». Было ли это малодушием, предательством или деликатностью по отношению к Марии Федоровне? Говорила ли мама об этом Марии Федоровне? Вряд ли.

Мама поджимала губы, сосредоточивая на чем-то внимание. Приходя к нам в комнату — я сидела за столом на кухонной табуретке (я прочитала где-то, что школьникам надо сидеть именно на табурете), делая уроки, — она целовала меня, произносила: «И в мягкие, добрые губы Гришухино ухо берет» [134] — и поджатыми внутрь губами забирала на минуту край моего уха. Мне было очень приятно и весело.

134

Цитируется 2-я часть поэмы Н. А. Некрасова «Мороз, Красный нос» (1863).

Иногда мама протягивала руку ладонью вверх, и я что-нибудь клала на эту ладонь, корочку хлеба, если я ела, маленькую игрушку, резинку, и мама декламировала: «И кто-то камень положил в его протянутую руку» [135] .

Мама дотрагивалась губами до кончика моего носа и говорила: «Холодный и мокрый», — это Мария Федоровна все нам объясняла, что у здоровой собаки нос бывает холодный и мокрый.

Обнимая меня и делая вид, что хочет съесть: «И в темный лес ягненка поволок».

135

Цитируется стихотворение М. Ю. Лермонтова «Нищий».

Мама подходила к столу, приседала, так что ростом становилась с меня (а иногда уже подходила, присев), локти прижав к бокам, а ладони держа параллельно полу, а иногда кладя соединенные ладони на стол, а голову на ладони, и произносила:

Обижают меня постоянно, Убегу в африканские страны, Где какие-то зреют бананы, Где катают детей на слонах [136] .

Она произносила этот стишок, если я была занята чем-то своим или отвечала неохотно; наверно, ей хотелось приласкаться — я ее не обижала, конечно. У меня сердце устремлялось к ней, без единой задней мысли. Иногда, сказав стишок, она закрывала лицо ладонями, и я отнимала, целуя, руки от ее лица. Мне хотелось защитить ее от всякого зла.

136

Цитируется детское стихотворение М. Моравской «Мечты» (1911).

Поделиться с друзьями: