Столь долгое возвращение… (Воспоминания)
Шрифт:
— Я — великий русский комедиограф, а ты — вонючая жидовка!
Время от времени заглядывал к Маркишу талантливый поэт-сатирик Александр Архангельский, умный и резкий в оценках и суждениях человек. Он приходил, по его словам, «проветрить мозги и побывать на облаках» — Маркиш зажигал его огнем своего темперамента. Тянущийся к детям, Архангельский «подружился» с нашим смышленым пятилетним Симкой. Мальчик просиживал у него часами, читая сатирические журналы 20-х годов. Мальчик был в восторге от Архангельского, и тот, живя этажом выше нас, вызывал его к себе условным стуком палки об пол.
Эта дружба чуть было не привела к большому «литературному» скандалу. Вот как это случилось.
В конце тридцатых годов Сталин приказал восстановить разрушенные в результате «российской культурной революции» — некоторые традиционные праздники. Зачем он это сделал — доподлинно никому неизвестно. В ряд других разрешений был включен и зимний праздник елки — только его «передвинули» с Рождества на Новый год. Несколькими годами ранее человек, рискнувший поставить под Новый год в своем доме украшенную игрушками елку рисковал очень многим: его обвинили бы в поклонении старым буржуазным обычаям, в потере политической бдительности, в «поповщине» и Бог знает в чем еще… Теперь же, после «всемилостивейшего соизволения», во многих московских домах готовились зажечь свечки на новогодних елках. Даже в Колонном зале Дома Союзов должна была зажечься, подавая смелый пример частным домам, «государственная» елка, предназначенная для детишек высокопоставленных чиновников.
Маркиш отнесся к затее «отца народов» весьма скептически.
— В доме моего отца я не видел ни елок, ни других деревьев или кустов, — сказал Маркиш. — Это не еврейский обычай… Но, если хочешь развлечь детей — пожалуйста, устраивай!
Дети были в восторге, да и мне приятно было отметить наступление Нового года украшением душистой елочки.
Нашего Симку пригласили на детский елочный праздник в дом процветавшего в то время русского поэта Виктора Гусева. Елка у него была на славу, елочные игрушки — великолепные, раздобытые где-то «по-случаю»: в магазинах, естественно, достать хорошие игрушки было еще невозможно. Десятка два писательских детишек собралось под гусевской елкой, и жаждуще-требовательные глаза родителей следили за отпрысками, ожидая от них особенно удачной забавной шутки, песенки, стихотворения. Маркиш, понятно, остался дома — с сыном в гости пришла я одна.
От «Деда Мороза» Сима получил в подарок «Би-Ба-Бо» — пару кукол, одевавшихся на пальцы и приводимых ими в движение. Одна кукла изображала крестьянина, другая — крестьянку. С помощью этих кукол можно было разыграть целую сценку на два голоса.
Именно такую забаву и предложил Сима гостям.
Влезши на высокий стул, поставленный за ширмой, и приведя кукол в движение, мальчик стал разыгрывать эпизод ссоры крестьянского мужика с женой. Диалог пестрел чисто народными, часто околоцензурными выражениями — но отличался большой остротой и вкусом. Мальчик, конечно, не импровизировал — текст был выучен им из юмористического журнала 20-х годов прочитанного у Саши Архангельского… Писательские жены были шокированы чрезвычайно, моего Симку чуть ни силком содрали со стула и выволокли из-за ширмы. «Великосветские советские мещане» громко выражали недовольство, а детишки их были в полном восторге от Симкиной проделки. Мы, однако, должны были уйти…
Узнав о «происшествии пренеприятном», Саша Архангельский хохотал до слез. Маркиш вторил ему — он не любил мещан, терпеть не мог ханжества. Симка сделался героем дня — но «изгнание из общества» все-таки переживал.
— Не бери меня больше никогда в гости! — просил он меня. — Когда кругом много людей, я делаюсь как сумасшедший!
Самые мягкие отношения установились, мне кажется, между Маркишем и еврейским поэтом Самуилом Галкиным, поселившемся в соседнем подъезде. Галкин был моложе Маркиша, красивый медленной, плавной красотой мужчина с мечтательно-грустными глазами. Поэзия его была не взрывоопасной, взрывчатой, мятущейся как костер на ветру — как у Маркиша, — но мягкой, раздумчивой, филигранной. Он и читал свои стихи вполголоса, полуприкрыв глаза, тихо раскачиваясь. А Маркиш — тот швырял слова, как острые камни. Такое творческое несходство, по-видимому, и обусловило взаимную приязнь двух поэтов — довольно редкое явление в московском литературном мире. Это — да еще, пожалуй, склад галкинского характера.
Галкин живо интересовался всем, что связано было с деятельностью еврейской секции Союза писателей — но участия в ней не принимал. К Маркишу он приходил поговорить не только о стихах, но и о «еврейских делах» вообще.
Маркиш был в центре еврейской жизни — и общественной, и литературной. Он возглавлял еврейскую секцию Союза писателей, был секретарем ревизионной комиссии этого Союза. На должность Секретаря он был избран на Первом съезде писателей в 1934 году. Съезд проводился весьма торжественно и был, несомненно, крупным явлением в культурной жизни страны. Он проводился под председательством Максима Горького, при участии таких писателей, как Фадеев, Гладков, Серафимович. Из Грузии приехал блестящий поэт Тициан Табидзе (его расстреляли в 37 году). Среди иностранных гостей был Андрэ Мальро, известный своими просоветскими взглядами, Мартин Андерсен Нексе, испанские писатели Мария Тереса Леон и Рафаэль Альберти. Один из основных докладов о литературе за рубежом прочел блестящий оратор Карл Радек. Мало кто мог предвидеть тогда, в 1934 году, что Радек вскоре будет арестован и погибнет так же, как другой докладчик, говоривший с трибуны того же съезда о советской поэзии — Николай Бухарин. В 49 году, в ночь ареста Маркиша, у него был изъят при обыске текст доклада Радека на съезде писателей как «подрывной документ врага народа».
Ближе, чем Галкин, Маркишу был другой еврейский писатель и драматург — Йехескель Добрушин. Их связывала старая дружба, начавшаяся еще в «киевский период» Маркиша, в начале двадцатых годов. Маркиш познакомил меня с Добрушиным — «Хацей», как он его называл — вскоре после моего с Маркишем знакомства. Как-то мы собрались ехать за город, на пикник по поводу дня 1 Мая. Такой организованный выезд назывался в России «маевка». Маевка была организована студентами и преподавателями Московской театральной еврейской студии, руководимой известнейшим еврейским актером и режиссером Соломоном Михоэлсом. Актерская среда была для меня — студентки Университета — новой и увлекательной. Широта взглядов, свобода поступков — все это завораживало меня и несколько даже шокировало… Я толком не знала, как держать себя с этими красивыми, нескованными молодыми людьми, будущими актерами. Все они казались мне людьми особыми, сделанными, как говорится, «из другого теста». Кроме того, я ревновала Маркиша к этим красивым девушкам, открыто восхищавшимся красотой моего будущего мужа. Да и Маркиш, надо сказать, охотно улыбался в ответ на кокетство молодых актрисочек. Они все время говорили между собой на идиш, и я, к великому своему сожалению, не понимала ни слова. Добрушин, преподававший в Студии историю еврейского театра, заметил, что я расстроена, заметил слезы в моих глазах. Здесь же, на пикнике, я сказала Маркишу о причине такого моего расстройства. А Маркиш прочел мне целую лекцию о том, что для поэта любой человек — это прежде всего объект наблюдений, что поэт принадлежит миру, что я не знаю актерской среды и поэтому мне сейчас кажется Бог весть что… Что актерские поцелуи — это нечто вроде сценической привычки, не более того.
Я в свои семнадцать лет не научилась еще дискутировать, и в ответ на объяснения Маркиша только глотала слезы. Но вскоре мне представился случай, и я «проучила» Маркиша.
Мы пришли на спектакль в московский Еврейский театр, к Михоэлсу. В театре Маркиша буквально все боготворили — от ведущих актеров до гримеров и рабочих сцены. Громкий, напряженный голос Маркиша раздавался, казалось, во всех закоулках театра одновременно. Одних актеров он подбадривал перед выходом на сцену, другим рассказывал какую-нибудь мудрую и забавную народную притчу — а знал он их множество… Я задержалась где-то по дороге за кулисами и случайно столкнулась с обаятельным Веньямином Зускиным у двери его гримуборной. Зускин играл в тот день одну из самых блестящих своих ролей — Сендерла из «Путешествия Вениамина Третьего». Встретив меня, Веньямин ласково обнял меня и поцеловал, как принято было в театре. Внезапно, как из-под земли, рядом с нами возник Маркиш. Мрачно взглянув на меня, он увел меня в зал — начинался спектакль. В антракте он учинил мне настоящий «разнос»: как это я позволила Зускину поцеловать себя! К «судилищу» Маркиш привлек и встретившегося нам в фойе Добрушина. Хаця весело посмеивался, слушая нашу перепалку.
— Но, Маркуша, — оправдывалась я, — ты же сам говорил, что это принято в театре, в вашей среде. А Зускин — актер. Вот я и хочу вести себя так, как это у вас принято!
Маркиш промолчал, глядя вдруг вспыхнувшими смехом глазами то на Добрушина, то на меня.
— Ну, что ты можешь ей сказать? — спросил Добрушин. — Ты ведь сам наставлял ее по части театральных привычек, а она, как видно, способная ученица!
8. Год потопа
Но, словно хищный зверь на мягких лапах, подкрадывался к нам 1937 год.
1937 год можно сравнить с годом потопа, мора, солнечного затмения. Этот год принес и смерти, и аресты, и потрясения душ.
Вначале умерла — тихо, буднично, как отрывается от ветви и падает наземь переспелый плод — мать Маркиша, старая Хая. Маркиш уехал в Днепропетровск — так к тому времени переименовали Екатеринослав — хоронить мать. Вернулся в Москву грустным, светлым, задумчивым. Мать не была для него понимающим другом — была просто матерью. Его любовь к ней была традиционным сыновним чувством, а скорбь по ней вышла за рамки традиционности, обернулась скорбью художника, творца — по Человеку…
Потом тяжело заболел и слег в постель мой отец. Он мучился тяжелыми приступами стенокардии — последствия пребывания в Днепропетровской тюрьме в период «золотухи». Он отдавал себе отчет в том, что служит причиной его болезни, но — человек мягкий и добрый — не ненавидел, не презирал своих губителей.
Отец мой Ефим лежал в постели, тихо умирал. В конце лета 37 года его перевезли в больницу, и врачи не обнадеживали нас. Однажды утром — накануне вечером мы долго сидели у постели отца — нам позвонили, сказали, что отец умер. Мать, узнав, вскрикнула.