Страх
Шрифт:
Знаете, я сейчас совсем отказалась от писем. Добровольно. Никто меня к этому не принуждал. Действительно, кто же может мне запретить письма писать? И — не два письма в месяц, как там в лагере или в тюрьме, а пиши себе хоть каждый день… Нет, я сама себе запретила. Что-то во мне противится фальши, да и мерзко мне заботиться о слоге. Если я совсем замолчу, Вы не перестанете писать мне? Конечно, перестанете… Нет, нет. Как же это можно? Для чего же мне тогда будет спускаться к почтовому ящику? А ведь спускаться к почтовому ящику — совсем не радость. Это — путь в никуда, в пустоту, мимо холодных, цепко наблюдающих глаз. Но в награду — Ваш длинный конверт, со знакомым почерком! Вот оно, Ваше долгожданное письмо, вот он, Ваш американский штемпель, вот она, уверенность, что наша переписка не улетучилась, вот оно, подтверждение, что я свободна!
Я — свободна! Ваше письмо — лучшее подтверждение этому. Скажите: ведь это ничего, ведь это не должно меня беспокоить, что я нуждаюсь в таком подтверждении? Да, мне надо понять и поверить — и сердцем, и сознанием, что я свободна.
Нет, я не боюсь, я только хочу ясности. Можно, конечно, взять себя в руки и ждать. Пройдет время, и все как-нибудь объяснится само собой. И если я в ложном положении, то и это станет ясно.
Там, в Москве, у меня была ясность. Я знала, чего бояться. И очень часто я поступала необдуманно, вопреки своему страху. Однажды, например, я поехала слушать Петю, к нему на работу, в институт. И ведь я тогда уже опасалась, что за ним есть слежка, и его в самом деле вскоре арестовали. Петя писал музыку на стихи Тютчева, Цветаевой, Андрея Белого… Тогда, в институте, в большом, пустом, слабо освещенном зале, где были только я и Петя за роялем, я все время чувствовала какое-то напряжение, какую-то раздвоенность внимания, мне все казалось, что кто-нибудь вмешается. Но ничего не случилось, только раза два в зал заглядывал какой-то человек невзрачного вида, взглядывал на Петю, на меня и снова прикрывал дверь. Да, и еще один раз он молча прошелся по проходу — между роялем и пустыми рядами. Петя в это время пел:
Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня… Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?Лицо этого человека ничего не выразило, и на нас он взглянул как бы невзначай, прежде чем удалиться. Петя не обратил на него никакого внимания. Но мне и тогда появление этого человека показалось подозрительным, да и теперь кажется так.
И вот теперь, и совсем недавно, я встретила этого человека здесь, на улице. Я не могла ошибиться. То же ничего не выражающее лицо, те же белесые брови. Когда я увидела его, я не испугалась, я просто почувствовала, что такая встреча — в порядке вещей, жизнь никогда не баловала меня приятными встречами. Он вел на поводке маленькую собачку. Собачка остановилась и долго, визгливо лаяла на меня.
Конечно, для того, чтобы была полная уверенность, что это — именно он, надо было бы заговорить с ним. Спросить его, например, давно ли он из Москвы. Такой случай еще представится, так как я встретила его неподалеку от нашего дома, а кроме собачки, у него была еще и авоська: значит, живет он где-то поблизости.
Этот человек с собачкой — вот единственная ниточка, оставшаяся между мной и Петей. Странно. А было:
Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня…Высокий, широкоплечий, лысеющий, Петя при встрече брал мою руку и бережно-осторожно пожимал. Его жена после его ареста приносила мне цветы, говорила, что я помогаю ей.
— Чем? — спрашивала я. — Чем же я могу помочь?
— Да вот хотя бы письма его почитаем вместе… — отвечала она.
Она была благодарна моему вниманию: как будто, слушая эти тюремные больничные письма, я делала что-то особенное, хорошее.
Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня…А теперь меня облаивает визгливая собачонка.
Нет, не может быть, чтобы он, хозяин собачки, был новым репатриантом из СССР. Не такое у него лицо. Гораздо более правдоподобно, что он прибыл сюда в длительную командировку.
А я?
Даже если бы все было благополучно и как нельзя лучше, то все равно, каково мне было бы в новых условиях? Ведь это — надо заново ко всему привыкать, ведь и язык нужен, и мужество, говорят, нужно, и терпение… И ведь если все наладится, то, наверное, память прошлого с годами станет ослабевать.
Мне-то это не грозит. Потому что, например, человек с собачкой — часть моего прошлого — здесь, возле меня.
Да и повсюду я нахожу этого прошлого приметы. И прежде всего — лица. Здесь, в нашем квартале, не так уж много еврейских лиц, а много — широкоскулых, светлоглазых, российских. Во дворах возятся светлоголовые голубоглазые ребятишки. Тощий сын психологов, живущих над нами, — тоже психолог — иногда зовет своего четырехлетнего сына Арика — Васей, словно бы оговаривается. Плотные светловолосые женщины из нашего дома и из дома напротив ничем не отличаются от соседок по моей последней предотъездной квартире. Ни внешностью, ни голосом, ни выражением лиц… Ничем не отличаются!
И никаких, почти никаких примет новой жизни. Я знаю, тут со мной не согласятся. Мне скажут, что нет очередей. А я скажу: тощий сын психологов (тоже психолог) то и дело оговаривается, зовет своего сына Васей. Если бы сына вообще звали Васей, то меня бы это не удивило: мало ли русских имен? Но суть заключается в том, что вообще-то его зовут Ариком… Для чего же оговариваться?
Еще мне скажут, что здесь на всех товарах — заграничные этикетки. А я скажу: зато во всех дворах — светловолосые курносые ребятишки. Меня спросят: так что же вы предполагаете? Я — ничего не предполагаю. Мне нечего предполагать. У меня никаких мыслей в голове по этому поводу нет…
Я живу в маленьком новом поселке, в районе новостройки, так сказать, где недавно еще были пески, в полной замкнутости, — так какие же у меня могут быть предположения? Я могу только сказать, что такое большое количество тягостных впечатлений не может быть случайностью. Если даже человек с собачонкой — не из Москвы, и никогда не видел Петю, и не ходил между роялем и рядами, все-таки один его вид сразу вызывает воспоминание о том человеке.
Точно так же и нянька Арика (Васи?), толстая, приземистая, с лицом надзирательницы (всякий раз, встречая меня, она приостанавливается) — неотделима от прошлого, и, встретив хотя бы единожды ее взгляд, можно поручиться, что на память тут же придут строчки, а то и целые абзацы из Петиных тюремных писем. Разминуться с ней на нашей узкой лестнице, когда она спускается или поднимается навстречу, невозможно, можно только уступить ей дорогу и, попятившись, прижаться к стене. Здесь она — в обличии няни, но я так и вижу на ней серый халат. Когда-нибудь она вот так прижмет меня к стене, и уже не будет мне ходу ни наверх, ни вниз.
Есть в соседнем доме человек, очень плотный, очень мускулистый, называющий себя пенсионером. В его маленьких глазках на широком скуластом лице иногда проблескивает сочувствие. Как-то, встретив меня во дворе, он подошел близко, заглянул мне в глаза.
— Люди — что? — сказал он мне. — Люди только исполняют приказ.
Приказ? Какой приказ? Тут свободная страна, гражданин пенсионер. Тут приказы исполняют только в армии. А с кем воюете вы? Со мной?
Да, иногда у меня с языка готовы сорваться безумные, безумные слова. Как-то раз я не выдержала этого гнетущего напряжения, этого молчания. Я выскочила из дома и устремилась к первому встретившемуся мне человеку.
— Чего от меня хотят? — крикнула я ему. — Вы можете мне объяснить, чего от меня хотят? Я ничего не сделала! Я…
Он отпрянул. Потом, хотя я уже и умолкла, он все еще продолжал пятиться. Он направлялся в ближайший подъезд, но изменил направление и, все еще пятясь, осторожно свернул за угол.
Я повернулась и ушла в дом.
И мне неизвестно: шел ли этот человек к своим знакомым или сам живет здесь, на одном из этажей соседнего дома, где-нибудь рядом с гражданином пенсионером… Наверняка он кому-нибудь рассказал о моей странной выходке. А мне-то что? Ведь если даже меня считают помешанной, то все равно меня никто не тронет пальцем до тех пор, пока я не брошусь на кого-нибудь с палкой. Этого они не дождутся.