Страна навозников и другие путешествия
Шрифт:
О полюбленная за эталонные яйцеклетки, за щедро разрезанное над потоками непереваренных лав гузно, донеси меня на волне разнузданных секреций до того интимного будуара, куда через лоток любовной алчбы проникает моя буйная головушка. Моя крохотная шустрая клетка яростно охаживает твою тучную сферическую, с богатой питательными запасами цитоплазмой. И вот уже твое непомерное превосходство цепляет, отсеивает меня из уймы бесполезных поползновений, превращая в кубинскую для тебя жабу с одиноким яйцом, у которой стибрили последнюю заманчивую отлучку. Хватка твоего женского начала ошеломляет мое мужское, и я отдаюсь твоей тайнобрачной сосьбе: так пифия, водрузившись на треножник, чувствует, как прямо под ее вкусовыми сосочками уже невнятно бормочут оракулы сернистых паров.
Моя сладенькая, моя жеманница, моя кокетка, мастерица неприкрытых взоров, оправленная в мясистое золото завзятых искателей, моя неисправимо барочно-порочная, до чего ж я люблю твой подмалевок, твои румяна, твои дезодоранты, твои эпилирующие, очищающие кожу кремы, смазь меж ягодиц, всю палитру хитрой на выдумки обольстительности, всю гамму наивной порочности, всю пряную подливу, которой ты сдабриваешь свое вдоволь томленое пикантности ради рагу уязвимой личности, что горкнет на тагане проходящего времени и год от году становится вконец изотропным. Все это пиршество плоти на прочном плацдарме для блицкрига, всю ту тщательно очищенную от злопыхательства любовных забав молочную текстуру, что лишь в мглистных далях позволяет различить тошнотный пот старой клячи в пору течки, кранты галерников, изнемогающих от гребли в ярящемся море, чтобы обеспечить норные порывы царственной четы, что брызжет им на головы своей прелью.
Кряхти ж в аховом подо мной положении, распашная моя уключина, в противоток тому, что улетучивается в наплевательстве на «что-об-этом-скажут», пусть прямо по ходу тела тебя подначивает тысяча мужских рук, понуждая сосать активнее, сознательнее, эффективнее, наконец. Пусть бьется под шлепками твоя наконец-то пробужденная плоть, норовя вырвать у безжалостного пола свое наслаждение. Ты была всего-то проходным пустяком в прозрачности высшей Идеи, и вот ты уже служанка грядущей через все созвездия пор моей кожи молнии.
О мой террариум земных и водных наслаждений, игристая губчатка, призревшая в своих заунывных полостях бесцветный смак, тучная памятными приливами, распираемая цветущим соком самаркандских ночей, влачащая во сне мрачное поругание изгнанных со света, проснись, восстань из пепла сна, расправь разметанные члены, распни свое оцепенение по моим нервюрам, моим углам, как тот, кто прислонился к каменному храму, внезапно выросшей колонне.
Я твой оплот и праща. Глаз Тимура у ног его пленницы: Семирамида в блузке, встречающая мои авансы слепым взором пророческого зада.
Запусти же без долгих проволочек меня в короткое замыкание твоего пуза-лаборанта, как молния бередит наготу тучи, разожги в своем мехе мои подостывшие искры, снова воспламени свою массу каскадами моих толчков. Я распускаюсь в твоем внутреннем море словно медуза, бросаю на приступ твоих моллюсков бесчисленные щупальца, коварные, шарящие, выбрасывающие мою гнусь и гной вплоть до твоего омытого лазурью, хмельного от сумчатой сумятицы льстивого очка. Зажми меня тисками амазоньих ног, медленно, словно оставленную на берегу лодку, вытягивай мое желание на простор твоего моря, погрузи его в вопль твоей безмерной пустоты, вливай меня ныне и пресно в свои соленые, хмельные от щедрой крови бледнокожих негропутов внутренности.
Невнятное продолжение без влажных последствий, никчемная побочная налипь на Великостранническом Предначертании, пусть я, аки эфиоп, застряну на всю ночь у тебя в ловушке, бросив волю на произвол мечты и наслаждаясь тобою только во сне. Млечная всей водою, выпавшей в моря грандиозных доисторических гроз, разведенная в такой пустоте, что, сгустившись, твоя субстанция уместилась бы в игольном ушке, ты явилась словно набухшее пьянящими округлостями облачко, в которое проникает радужными наложениями свет моего солнца, превращая в исполненное лепоты зрелище то, что было разве что покровом, обивкой на остове костей и топей.
Не слишком спеши, моя выпавшая за горизонт желания, не то нас может обуять ночь, лишая меня всякого почтения перед спутанной массой твоей плоти и кишек, воровским затоном, где ты складируешь всуе мое божественное семя. Никакому плоду не завязаться в фруктовых садах твоего интима, где цветы напитаны отстойным запахом старомодных платьев, и вот я люблю тебя, лиловая лужица в кратере протухшего вулкана, в коей и омываю свое уставшее от тучных нив, от войск-завоевателей, от движущихся лесов, от кишащих звездными караванами небес тело, в счастье упокоить наконец Единственного в уютной ложбине твоей живой могилы.
Почему же среди уймы стройных, точеных милашек, с пылу с жару сходящих с матрицы Божественной Матки, когда в ночи, расшатывая ритмичными толчками последнюю халупу, грохочут орудия мужчин, я выбрал тебя? Почему выделил тебя, взлобок суши в напитанном влагой поле, где сеятель развеивает по всем ветрам свое сеево? Почему извлек из вод великой женской стихии, затопившей улицы, захлестнувшей своим слюнявым под кружащейся юбкой или панталонами в облипку приливом тротуары? Меня накрывают, меня сбивают с панталыку зад за задом, со всех ног бросаясь прямо в лицо, вточь харкотина лопнувшей плоти, мало-помалу топя в ничтожестве мягкой горячки. В зубах уже навязли все эти доступные животы, я чувствую, как всемарающая блевотина секса застит стекло моего внутреннего светила и, не отличая одно от другого, на авось бросаюсь на тебя, чтобы одним-единственным абразивным объятием, что возвращает меня в пустыню бесконечности, где рассвет брезжит одиноко, как око циклопа на лоне волн, овладеть ими всеми.
О моя чунечка, какому сроку бы протяжности, чтобы заарканить тебя своим липким лассо через разделяющие нас пустыни? И, тайком опутывая, запустить юлою прямо в небо, чтобы радикальней пасть. Привстав на пуанты, раскрути свое прозрачное тело на напряженной почве мышц моей железистой воли, выйди на рубежи моего бытия, где пустота отдает бесконечностью, и облачись в закатную красоту, дабы смягчить свою душу бездонной меланхолией. Кань наконец, как увязают в песке, в мои руки, они знают толк в сдающейся прелести. Смерть малым крохам предпочитает обширные протяженности, где косе ее куда как с руки предаться обильным радостям зрелых бедствий. Ускользнем от нее потаенной жизнью, изъятой из дани ей как этанол невинности. Слей свою субстанцию с моею, проклеим друг друга, чтобы наши смешавшиеся тела сложились в единый ком слипшейся плоти, коим расплавленный свинец падает в матрицу, дабы отлиться в литеру новой судьбы. И пусть она со своею косою попробует застать нас врасплох! Наша любовь выживет в глазах девственной греховодницы, что подхватит эстафетную палочку нашей уже доведенной до изнеможения гонки. Где наши крылья, наше «спасайся кто может», наша звездная контрамарка? Кто нас заманивает, кто заводит в зыбкий песок, кто спешит погрести в недрах поднаторевшего в навозе подвала, где нашему пеплу пристанет разве что болеть за другие побеги? Куда бегут все эти вышедшие из нас, из этого вышедших, живые существа, кто гонит их в обгон дня к ночи, что их уже лижет? Не была ли ты просто предлогом, приманкой, девственной страницей, куда вписать отговорку? Или все же от толики беглянок, протянутых друг за другом нитью Ариадны в лабиринте, где наша Земля выписывает сумасбродные загогулины, как ищешь забвения в танце, пахтая свое одиночество, может родиться вечность?
II. 1982
4. Царь медуз
Человек — всего-навсего наблюдательный пункт, затерянный в странности.
Элизабет
Должен признаться, что был весьма удивлен, когда по прибытии к скурупеям не обнаружил y них ни одной женщины. Мужчины по большей части восседали перед своими хижинами, наигрывая на пузатых флейтах, чье название вылетело у меня из головы, и вид имели такой, будто они здесь совсем ни при чем, — что не сулило ничего хорошего. Казалось, где-то рядом нависла угроза, ничем, впрочем, вроде бы не оправданная. Жара вечного лета вкупе с росшими вокруг хижин бананами и кокосовыми пальмами — все это складывалось в декорацию безмятежной жизни, где только и оставалось, что ждать, пока протечет время.
Прогуливаясь в одиночку по городку, я несколько раз пытался зайти в хижину, которая казалась менее охраняемой, нежели остальные. И всякий раз на пути внезапно вырастал хозяин и решительно преграждал мне проход, но я все же успевал заметить в царящем внутри полумраке пару странно поблескивающих глаз.
Я собирался уже уезжать, так и не разгадав эту загадку, когда прошел слух, что проезжающий через эти края султан Сонафпура разбил неподалеку от городка шатер, намереваясь отдохнуть там, коротая время, пока спадет полуденный зной. Не знаю, как он узнал о присутствии европейца, но, так или иначе, султан передал мне через посланника приглашение разделить с ним «скромную» трапезу. И вполне естественно в ходе беседы я спросил его о странном поведении жителей, которых посетил накануне.
— Поблескивающие в полутьме глаза, — объяснил он, — принадлежат змеям, огромным удавам, которых туземцы заклинают игрой на флейтах и в которых находят убежище женщины, стоит им забеременеть, поскольку мужья, не в силах переносить жен в этом чудовищном состоянии, делают их жизнь непереносимой. Удав, питающийся в основном яйцами — уж лучше поставлять их ему каждое утро, иначе он может проглотить своего хозяина, — не в состоянии переварить женщину и позволяет ей жить за его счет, питаясь продуктами, которые он проглатывает, не потрудившись разжевать. Когда рождается ребенок, ей нужно только пощекотать стенку своего тайника, чтобы змея их одного за другим отрыгнула — первым всегда ребенка, — в полном здравии и к вящей радости отца, который смотрит, как они рождаются, и тут же погружает в лоханку со свежей водой, где моет их и растирает с самым что ни на есть чистосердечным пылом.
Так бывает, — сказал султан, — когда все проходит гладко. Но случается, что, обманув бдительность заклинателя, удав уползает в заросли, и там, в тщательно обустроенном им гнезде из листьев, и рождаются мать и дитя, каковых он впредь считает своими и приносит им каждое утро еду, готовый, лишь бы им угодить, сам от нее отказаться.
Отец, невзирая на страх перед тиграми, пускается, естественно, в погоню, в надежде вернуть свое добро; он отыскивает обиталище удава и, прячась в тени дерева или камня, дожидается, пока тот уползет, чтобы вмешаться. Слух у змей не очень тонкий, зато сзади головы есть нечто вроде глаз, и удав тут же замечает человека, проскальзывает к нему так, что тот ни о чем не догадывается, и душит, обвив жуткими кольцами своего прекрасного, чудовищно мускулистого тела. К ногам охваченных ужасом матери и ребенка он бросает уже всего-навсего тряпичную куклу, ну а те, если не произойдет ничего непредвиденного, остаются в его власти до конца своих дней.
Меня глубоко впечатлила эта беседа с султаном, и лишь на корабле, который увозил меня в Европу, болтая со служившим в этой провинции английским чиновником, я узнал ее подноготную. Султан оказался там отнюдь не случайно: в окружении лучших специалистов своего двора он охотился на беглого удава, беременного матерью и ребенком, как о том рассказывалось; ему удалось его поймать и запереть в большой сундук, каковой он и поспешил доставить к себе во дворец.
Там он присутствовал при родах и, преисполнившись от этого небывалого вожделения, немедля сделал новорожденную мать своей любовницей, устроив в ее честь празднества и пышное пиршество; удав же, посреди арены, был передан на попечение вооруженным пиками слугам, коим было велено предать его смерти.